Читаем без скачивания Стрельба по бегущему оленю - Геннадий Головин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С ним ведь вот что еще происходило: наступала в его жизни та всенепременная для каждого пора, когда спохватывается вдруг человек — в отчаянии, в ослепительном ужасе, в катастрофической едкой печали — и вдруг возглашать начинает: «Не так! Что-то не так! Что-то я вру своей жизнью! Не туда, не так утекает разъединственная жизнь моя!!» —
И если такое всерьез, что уж может быть всерьез?
…Женщина спала на его плече. От ее волос немного пахло лаком прически, которую она сделала в дорогу, и — грубо — вокзальными дезодорантами: женщина уже вторые сутки была в пути. Из Краснодарского края она летела к мужу-старлею, который приезда ее, судя по всему, не жаждал, даже на телеграмму не ответил, но она все-таки летела, оставив в кубанской станице на попечении матери маленькою дочь, и уже люто жалела, что решилась лететь.
И чем ближе была эта неведомая жуткая Камчатка, тем больше она кляла себя за эту глупость, а вслух — на чем свет стоит костерила мужа, схоронившегося от нее на краю страны, проклинала свекровь, которая, ясное дело, была одна во всем виновата, и все это говорила ему, случайному соседу по самолету, то заливаясь обильными слезами, то повторяя, тоненько и противно сжимая губы мстительной гузкой: «Ну-у, я ему покажу! Ну-у, он у меня попляшет!» — а потом, хорошо приобщившись к солдатской фляге Проклятикова, вдруг, как в обморок впав, заснула, успев небрежно и нежно сказать «Извините» — и с жадным облегчением, жестом верной жены глубоко обняв руку его в предплечьи.
И теперь вот спала на его плече, и все тянулась, тянулась располыхавшимся лицом, жаркими губами куда-то все повыше, под ухо ему, в шею, и ему от щекотного спешного этого дыхания было совсем уж не до сна.
Он слушал, как тревожно она дышит, и почему-то очень отчетливо слышал, как ей страшно, такой маленькой, в одиночку лететь через огромную эту страну — неведомо куда.
Он слушал, как горестно она дышит, и почему-то очень легко представлял, как одиноко, как обидно, как голодно и стыдно было ей жить все это время — одиночкой при живом муже, за тысячи от него километров, да еще с дочкой, такой еще ненужной, на руках, да еще под взглядами, конечно, соседок, полными сочувственного торжества и скромненького яда.
«Такое ли представлялось тебе тогда?» — подумал он с жалостью и вдруг увидел — чуя, как его слегка словно бы продирает по душе легоньким безболезненным сладким электричеством, — безо всякого усилия вдруг увидел, как летним вечером, бархатно-теплым благоуханным южным вечером, в полусумраке теской прохладной своей комнатенки, беспрерывно напевая обрывок какой-то пустяковой песенки, блаженно и бессмысленно чему-то улыбаясь, туманно и глупенько сияя уже вполне подведенными голубенькими глазками, собиралась она (ну, скажем, пару лет назад…) на Главную Улицу их городка «пройтись» с подружкой…
как с поспешным наслаждением вскальзывала она разгоряченным от дневного загара голым тельцем в прохладненькое, совсем невесомое платьице, как нежными перстами бегло ощипывала его на себе — там, тут… — и мятная прохлада ткани начинала как бы струиться по ней облекая, обтекая, и — тотчас! — взволнованная натягивалась внутри некая слабая струночка, сразу же начинавшаяся сладко подтренькивать…
как затем, деловито прижмурившись, кратко-покорно склонив голову, проныривала пышной прической в осторожно расправленную петлю дешевеньких бус, которые она называла «мои любимые» — потому, должно быть, «любимые», что разноцветно-яркие камушки их всегда возбуждали в ней одно и то же, по-детски радостное воспоминание о каких-то обкатанных, стеклянно постукивающих о зубки изумрудных, рубиновых, янтарных карамельках…
как напоследок мимоходом (но с весьма пожилой озабоченностью) она представляла себя на секундочку старому поседелому зеркалу, которое, хоть и не склонно было к лести, но все же не могло не отразить ее — от сияющей головки до лаковых туфелек — именно такой: восхитительно-тоненькой, раздражительно прелестной, непобедимо юной…
как, совершив весь этот обыкновенный обряд, сам по себе наслаждение предвкушения доставляющий, выбегала она затем по дворик к враждебно поджидающей подружке («самой любимой», разумеется, подружке, имя которой теперь небось и не вспомнить…), и они отправлялись на Главную Улицу — в праздную, празднично-ленивую ее толчею, под высокие древние ее тополя, чьи ветви были так густо и дремуче перепутаны в вышине, что свет фонарей, вознесенных над улицей в провально-черное южное небо — лунно-ледяной, унывный свет — с трудом пробивался сквозь лаково-липкую театральную зелень лиственной гущи и к земле доходил уже в виде тихого, слегка зеленоватого аквариумного сумрака.
Она шла, деловито делая вид, что спешит по делу, и так тоненько, так стройненько цокали по вафельным плиткам тротуара ее каблучки, так весело, победительно поигрывали в ней каждая девчоночья жилочка, каждая переполненная глупеньким сиянием клеточка, что, воображая себя, она восхищенно воображала себя… ну, например, олененком из мультфильма — ладненьким таким, легконогим олененком с прелестными огромными пугливо-пристальными глазами, который, случись даже пустячная тревога, как стрела с тетивы, унесется от охотников, прицокивая копытцами весело и звонко!
Только, что уж хитрить, не собирался чересчур далеко уноситься тот соблазнительный олененок. Хождение вечерами по Главной Улице называлось среди девчонок ее круга откровеннее некуда: «охота на лейтенантов» — и это был промысел, издавна процветавший и чтимый в их городишке, ибо непререкаемо считалось, что нет на свете жениха лучше, нежели юный лейтенант, только что испеченный в стенах здешнего военного училища и ждущий назначения в часть, и считалось, что, тебе несказанно повезло, почти сказочно повезло, если…
«Вот тебе и повезло…» — подумал он. Подумал, должно быть, вслух, потому что женщина, словно в ответ, простонала что-то с капризной досадой, зашевелилась во сне и завладела его рукой совсем уж полностью, обняв, как обнимают живое любимое существо.
«Вот тебе и повезло…» И вот ты, дурочка, летишь, обмирая от страха и одиночества, в желтенько освещенной, яростно дребезжащей жестянке самолета — летишь неведомо куда, навстречу пасмурному ужасу этой каторжно далекой Камчатки, летишь, заплаканная, и истово обнимаешь и уже обвиваешься вся вокруг руки совершенно чужого тебе человека, и с жалкой жадностью вдыхаешь так сладко, так стыдно мучающий тебя забытый грубый запах, и вся тянешься-тянешься-тянешься к этому запаху, и поспешное дыхание твое, и вся ты сейчас, милая, словно бы лепет о том, как ужасно быть нелюбимой, как это обидно, как несправедливо, непроглядно, страшно!
Я ведь не виновата, лепечешь ты. Я всего лишь беспомощная, пустяковая, слабенькая девчонка, глупый олененок, умевший лишь завлекательно цокать копытцами, но ты-то, ты — снисходительный, сильный, окликнувший меня тогда в том зеленоватом полумраке аллеи, — ты-то не будь жестоким! Я ведь не виновата, ведь не только я виновата, что с готовностью откликнулась, но и ты виноват — ты окликнул — и не убирай руку, милый, и не прогоняй меня с этой проклятой Камчатки опять в тот проклятый город, где под проклятыми теми тополями все тот же висит проклятый зеленый дурман, от которого, помнишь? — и тут она вновь потянулась лицом повыше, почти дотянулась лицом, и вдруг — освобожденно и страдальчески, гортанно простонала что-то бессловесное с интонацией родного человека.
У Проклятикова заломило лицо — как от ударивших слез — от жалостной брезгливой нежности к этому беспомощному и неприкаянному в мире существу.
Он не сдержатся — успокаивая, погладил ее по горячей, твердой, юной щеке.
Она проворно повернулась лицом, и он услышат беглый, благодарный и немного рассеянный поцелуй в своей ладони.
«Лизавета, Лизавета! Я люблю тебе за это…» — пробормотал ДэПроклов, открывал глаза. — «Интересно бы поглядеть на нее. Каково ей в москвичках живется?.. Хе! Лизавета — и вдруг москвичка! Дивны, ой, дивны дела твои, Господи!»
— Ну, счастливо вам!
— И вам — счастливо… — Она опустила лицо и принялась перебирать косметику в алой аляповатой сумочке, стоящей на коленях.
Они уже никуда не летели.
Все нетерпеливо толклись В проходе, сидели на подлокотниках кресел, изнывали от ожидания, когда же подадут трап и отдрают, наконец, дверь.
Одна только она не торопилась.
Сидела, глубоко утонув в кресле, явно старалась выглядеть понезаметнее и озабоченно все искала-искала что-то в сумочке.
Не хотелось ей на Камчатку.
…Старший лейтенант в полевых погонах — с малоулыбчивым, ярко-смуглым, довольно красивым, хотя и несколько замороженным в своей красивости южноукраинским, может, и молдаванским лицом, в фуражке, которая гарнизонным умельцем была перешита так, и чуть помята в тулье так, и надвинута на лоб так, что все это вместе должно было создавать некий образ российского офицера-окопника времен первой мировой или, скажем, русско-японской войны, — чуть волнуясь и (было заметно) досадуя на себя за это, высматривал кого-то среди пассажиров, идущих по летному полю.