Читаем без скачивания Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уходит великолепная эпоха, когда целое поколение исследователей жило архивной работой, и только ею. Надо надеяться, она уходит навсегда. Отношение к архиву как к неисчерпаемому, потенциально бесконечному источнику культурных памятников является следствием тоталитарного прошлого. Насилие над публичной сферой породило защитное чувство особой ценности, почти сакральности частной сферы, текстуальным аналогом которой является архив. Исторические архивы есть везде; художественную (а не историческую) ценность им придает только цензура. Свободный автор в свободной стране сам печатает то, в ценность чего верит. Его архивом займутся биографы; другим читателям достаточно того, что он сам опубликовал.
Текст вне дискурса остается памятником эпохи; включенный в дискурс, текст оказывается субъектом истории. В одном случае удается проследить за тем, как читатели меняли свою реальную жизнь по прочтении текста и вследствие этого чтения; парадигмой такого подхода является анализ чтения Что делать? проведенный Ириной Паперно[933]. В другом случае оказывается реальным восстановить картину массового чтения, характерного для исторического момента: эпоху делает публика, а публику делает чтение[934]. В третьем случае портрет исторического момента встает из анализа дискурсивных реакций на реальное событие[935]. В четвертом случае история чтения развертывается как преемственная цепь интертекстуальных аллюзий[936].
Текст порождает множество чтений, которые сами по себе готовы сложиться в структуры интересной конфигурации, если эти реакции читать не менее внимательно, чем первичный текст. Образцом такого третичного анализа, или сплошного чтения, является психоаналитически ориентированная работа Шошаны Фелман о повести Генри Джеймса Поворот винта. Здесь показано, как идиомы критиков повторяют ходы самого текста, закономерным образом его драматизируя. Разные критические позиции идентифицируются с тем или другим из героев первичного текста, и вся масса его критики, таким образом, воспроизводит центральную его фабулу[937]. Славистским примером чтения, сходного по интенциям и отличного по методу, является недавняя работа Кэрил Эмерсон о восприятии Бахтина[938]. Я попытался осуществить акт сплошного и, по мере сил, близкого чтения в отношении текстов разного жанра, интерпретирующих русское сектантство[939].
Как видно, сплошное чтение может иметь своим предметом интертекстуальные цепи разной природы: отправляющиеся от отдельного текста, автора, личности, явления. Продуктивность такого чтения зависит не от методологической ориентации исследователя, но от его культурной сензитивности, готовности следовать за чередой ассоциаций и возвращаться к первичным текстам, способности к построению собственного нарратива. С каждым новым поворотом интерпретации становятся видны, как в зеркале заднего вида, повторяющиеся акты вытеснения предшественниками текстуального материала. Им он казался несущественным и в результате их усилий стал несуществующим; теперь же он кажется важным и, более того, очевидным. Я бы назвал такое явления скотомой: в соответствии с энциклопедическим определением, это «слепой участок в поле зрения, не связанный с его периферическими границами»[940]. Таковы скотомы в чтениях Сказки о золотом петушке (где знаменитые читатели не замечали русского сектанта-скопца) или в критике Что делать? (где не разглядели американского ландшафта в зачитанном сне Веры Павловны)[941]. Скотомы и идиомы чтения меняются — или повторяются — в зависимости от хода истории и уникальной позиции читателя. Хотя бы по этой причине их реконструкция никогда не станет окончательной. Вот еще один пример из животрепещущей, как всегда, пушкинской темы.
Страсть и властьПрочтя Токвиля и Чаадаева, Пушкин развертывал свои впечатления в вариант исторической социологии религии:
Что касается духовенства […] наши государи сочли удобным оставить его там, где они его нашли. Точно у скопцов — у него одна только страсть к власти. Потому его боятся. И я знаю, как кое-кто, несмотря на всю свою энергию, склонился перед ним в тяжелых обстоятельствах. Вот почему это меня в свое время взбесило[942].
Речь идет, конечно, об Александре I[943]. Против его поздней капитуляции Пушкин протестовал со времен Гавриилиады. Кощунственная поэма была написана как раз тогда, когда император «взбесил» Пушкина своим отступничеством, закрыв Библейское общество, изгнав из страны протестантских проповедников и склонившись перед Фотием. Уподобляя православных священников евнухам или, хуже того, скопцам, Пушкин продолжал разрабатывать особенное представление об отношениях между властью, религией и полом, на котором сосредоточены многие тексты 1833–1836 годов. Сказка о золотом петушке соединяла фольклор русских сектантов с американским текстом Вашингтона Ирвинга, показывая отношения между царем, оказавшимся под властью страсти, и скопцом, у которого «одна только страсть к власти»[944]. Анджело соединял шекспировский сюжет с новой легендой об уходе Александра I[945], вновь сталкивая социальную дисциплину с подрывной силои пола и опять показывая победу последней. На этих весах раскачивается сюжет Капитанской дочки: чаша любви и здесь перевешивает чашу власти. Тонкую фактуру этих отношений иллюстрировал диалог Григория и Марины в Борисе Годунове. Прямые, гротесковые соотнесения тех же величин, страсти и власти, дают короткие стихи «К кастрату раз пришел скрыпач», «Глухой глухого звал к суду судьи глухого…»
Напрасно я бегу к сионским высотам,Грех алчный гонится за мною по пятам;Так ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,Голодный лев следит оленя бег пахучий.
О православной церкви, которая охраняет подножие креста, как будто это «крыльцо правителя градского», написано резкое стихотворение «Мирская власть». Самые популярные стихи Пушкина полны пуританской тревогой перед неведомым, недоступным Предопределением: в одиноком акте личного вопрошания помочь не может ни священник, ни церковь.
Дар напрасный, дар случайный,Жизнь, зачем ты мне дана?Иль зачем судьбою тайнойТы на казнь осуждена?
Филарет в своей стихотворной отповеди («Не напрасный, не случайный») подверг пушкинские формулы прямому грамматическому отрицанию. Иерарх был точен в выборе объекта для полемики. Перевернув пушкинский текст, Филарет показал противоположность пушкинского, не нуждающегося в посредниках, вопрошания Бога православному его пониманию. Понимание нравственных и теологических проблем Реформации выражено в «Страннике». В собраниях сочинений это стихотворение считают «переводом (отчасти пересказом)» Пути пилигрима Джона Беньяна; на деле перед нами изложение кальвинистского символа веры, привязанное к чтению популярного пуританина. Перечитайте «Странника» параллельно с фрагментом из Протестантской этики Макса Вебера: редкий случай, когда столь разные авторы читают один и тот же текст, показывает существенное совпадение акцентов:
Общение кальвиниста с его Богом происходило в атмосфере полного духовного одиночества […] Каждый, кто хочет ощутить специфическое воздействие этой атмосферы, может обратиться к книге Беньяна Pilgrim’s Progress […]. В ней описывается, как некий «христианин», осознав, что он находится в «городе, осужденном на гибель», услышал голос, призывающий его немедленно совершить паломничество в град небесный. Жена и дети цеплялись за него, но он мчался, зажав уши, не разбирая дороги[946].
Аллегорию на ту же тему представляет Пиковая дама. Согласно радикальному предположению Кэрил Эмерсон, Пиковая дама загадывает несуществующую загадку, провоцируя на гипотезы, опровергая любую из них и требуя непосредственного, неинтерпретативного чтения[947]. В этом чтении Дама пародирует всякие системы как таковые и дает урок чего-то вроде негативной герменевтики. В недавних работах Вольфа Шмидта эта повесть трактуется как прямая угроза сторонникам историзующего чтения. «В нарративном мире […] Пушкина превращение литературы в жизнь, как правило, губит героев», — пишет Шмидт[948]. Если Германн сходит с ума, а Татьяна рискует честью из-за слишком буквального отношения к любимым текстам, историку и критику лучше бы избежать их судьбы. Согласно Шмидту, Пиковая дама развертывается как преемственная серия нарративов. С надлежащими ссылками, их рассказывают лучшие и, соответственно, самые недостоверные из рассказчиков: Пушкин рассказывает о Германне, который рассказывает о Томском, который рассказывает о Казанове, который рассказывает о Сен-Жермене… Все эти рассказы входят друг в друга как матрешки, а мы, читатели, получаем их все вместе. Мы не умеем их разобрать, но догадываемся об их многослойности. Мы подозреваем один главный секрет, разгадка которого была бы равнозначна обнаружению рассказа первого рассказчика, о котором рассказывал Сен-Жермен и о котором не рассказал Пушкин. Шмидт отказывается гадать о нем, и он прав: последняя из тайн всегда банальна, как смесь из первородного греха и первичной сцены.