Читаем без скачивания Шевалье де Сент-Эрмин. Том 2 - Александр Дюма
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тысяча чертей, мне, однако, завтра надо быть в Неаполе к пяти вечера, и я бы все отдал, чтобы проделать сейчас шестьдесят лье во весь опор!
— Сударь, — обратился к нему первый с такой учтивостью, благодаря которой люди света могут узнать и различить своих, — я тоже еду в Неаполь.
— Да, но вы, вы едете в экипаже, — с грубоватой непринужденностью ответил офицер.
— Именно в нем я и собираюсь предложить вам место рядом со мной.
— Простите, сударь, — ответил офицер, сменив тон и вежливо поклонившись, — но я не имею чести вас знать.
— Зато я знаю вас; вы носите мундир, капитана третьего гусарского полка генерала Лассаля, одного из самых храбрых полков в армии.
— Но это не может быть основанием, чтобы я, пренебрегая приличиями, принял ваше предложение.
— Я вижу, что вас смущает, сударь, и готов прийти вам на выручку; мы разделим наши расходы пополам.
— Ну что ж, — ответил гусарский офицер, — в конце концов, это единственный экипаж, на который теперь приходится рассчитывать.
— Я никоим образом не стремился задеть ваше самолюбие и всего лишь рассчитываю в вашем лице обрести товарища в дороге; по приезде в Неаполь ни вы, ни я не будем нуждаться в этой колымаге, которую мы продадим, а если не сможем продать, разведем из нее костер. Но если нам удастся ее продать, поскольку я заплатил за нее восемьсот франков, четыреста я заберу себе, все, что останется сверх этой суммы, достанется вам.
— Я приму ваше предложение на условии, что немедленно отсчитаю вам четыреста франков, и таким образом экипаж будет принадлежать нам обоим, и мы действительно разделим поровну его потерю.
— Я вижу, вы приятный человек, сударь, принимаю ваше предложение полностью и нахожу, что именно так должны относиться друг к другу соотечественники.
Офицер направился к станционному смотрителю.
— Я покупаю у этою господина половину экипажа, — заявил он ему, — и вот тебе четыреста франков с моей стороны.
Смотритель оставался недвижим, со скрещенными на груди руками.
— Господин уже заплатил мне, — ответил он, — и ваши деньги полагаются ему, а не мне.
— Можешь ли ты говорить со мной повежливее, плут?
— Я говорю вам так, как говорю, а вы понимайте, как вам заблагорассудится.
Офицер сделал движение рукой, словно хватался за рукоять своей сабли, но вместо этого, не убирая руки с портупеи, обратился к первому проезжему:
— Сударь, — произнес он с подчеркнутой вежливостью, особенно заметной по сравнению с грубым тоном, которым он говорил со станционным смотрителем, — не изволите ли принять четыреста франков, которые я вам должен?
Первый путешественник нагнулся, открыл маленький кожаный кошелек на железной защелке, который он носил на перевязи, перекрещивавшейся с лентой его карабина.
Офицер высыпал в кошелек золотые монеты из своей пригоршни.
— Теперь, сударь, — сказал он, — когда хотите.
— Не угодно ли вам прикрепить к моему сундуку ваш мешочек?
— Спасибо, я помещу его сзади себя: он будет защищать меня от тряски в этой старой развалюхе, и потом я храню там пару пистолетов, которые не прочь иметь под рукой. По коням, почтарь, по коням!
— Господам не нужно сопровождение? — спросил станционный смотритель.
— Вот как, ты еще и принимаешь нас за монахов, возвращающихся в свою обитель?
— Как вам угодно; вы вольны поступать по-своему.
— И в этом разница между нами и тобой, слуга дьявола!
Затем, обратившись к почтарю, офицер закричал:
— Avanti! Avanti![94]
Тот пустил лошадей галопом.
— Через Аппиеву дорогу! Только не через ворота Святого Иоанна Латеранского! — закричал тот из путешественников, который первым появился на почтовой станции.
XCIX
АППИЕВА ДОРОГА
Было около одиннадцати часов утра, когда молодые люди, обогнув слева пирамиду Секстия, в своем открытом экипаже показались на широких плитах Аппиевой дороги, которую не смогли разрушить две тысячи лет непрерывного движения.
Известно, что Аппиева дорога[95] являлась для Рима времен Цезаря тем же, чем Шанз-Элизе, Булонский лес и холмы Шомона для Парижа времен Хаусмана.
В золотые времена античности она называлась Большая Аппиева, царица дорог, дорога в Элизий. Она была местом встреч при жизни и после смерти всего, что было роскошного, богатого и изысканного, прежде всего в самом городе.
На нее падали тени самых разнообразных деревьев, но чаще это были величественные кипарисы, в тени которых были укрыты живописные надгробья. Здесь могут встретиться могильники, повторявшие могильники по краям других дорог: Фламиниевой, Латинской. Римляне, у которых вкус к смерти был столь же распространен, как и сегодня у жителей Восточной Англии, а в Риме страсть к самоубийству во времена Тиберия, Калигулы и особенно Нерона превратилась в настоящую эпидемию, в те времена человек очень беспокоился о том месте, где опочиет его тело.
Крайне редко живущий мог переложить на своих потомков заботу о выборе участка для своей могилы. Это было особого рода удовольствием — самому распоряжаться поиском и следить за устройством своей могилы; поэтому на многих надгробиях, которые дошли до наших дней, можно увидеть всего две буквы: V.F. (Vivus fecit) или три: V.S.P. (Vivus cibi posuit), или три другие буквы: V.F.C., что означало: Vivus faciendum curavit[96].
Как мы убедимся, для римлянина было крайне важно быть погребенным по религиозному обычаю, распространенному во времена Цицерона, когда как раз все верования римлян исчезали и когда один из авгуров, если верить этому поклоннику Тускулума, не мог без смеха смотреть на другого: одинокая душа, оторванная от усыпальницы, была обречена на сотню лет скитаний в Стиксе, прибиваясь то к одному его берегу, то к другому. Поэтому всякий, кто встречал на своем пути тело и не предавал его земле, совершал святотатство и мог искупить его, только принеся в жертву Церере поросенка.
Однако дело было не только в предании тела земле, но, скорее, в предании подобающем; смерть язычника, более приятная, нежели наша, представала перед взором умиравшего в эпоху Августа не тощим скелетом с большим лысым черепом, с пустыми орбитами и мрачной ухмылкой.
Нет, она была всего-навсего милой женщиной, бледной дочерью Сна и Ночи, с длинными распущенными волосами, с белоснежными руками, с ледяными объятиями, кем-то вроде неизвестного друга, который, когда его звали, выступал из темноты и тяжелой, медленной и молчаливой поступью подходил к умирающему, наклонялся над его изголовьем и одним своим смертельным поцелуем закрывал его глаза и губы. И вот тело застывало в молчании, безмолвии и бесчувственности, пока для него не начинал светить огонь костра, и, поглотив его, он отделял душу от плоти, превратившейся в пепел. Душа же превращалась в бога. Затем в новом боге, боге маны, ставшем для нас, живых, невидимым, подобно нашим привидениям, возобновлялись его привычки, вкусы, чувства и желания; возвращая, если так можно выразиться, себе свои чувства, он опять мог любить тех, кого любил, и ненавидеть тех, кого ненавидел.