Читаем без скачивания Том 6 Третий лишний - Виктор Конецкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Упремся — разберемся, — решает В. В.
И теплоход «Колымалес» угрюмо, но в то же время лихо описывает циркуляцию, и мыс Большой Баранов оказывается у нас по левому борту. Правда, мыс не видно — туман.
На штилевой воде спят утки. Испугавшись судна, они разбегаются в стороны из-под самого форштевня, не взлетая, быстро перебирая лапами и судорожно взмахивая крыльями.
В тумане машинные звуки глохнут, и судно движется почти немым, бесплотным привидением — вот утки и не успевают вовремя испугаться, набрать потребный разгон и взлететь. За разбегающимися утками остаются на густой от холода воде вспененные дорожки…
Напяливаем ватники и выходим с капитаном, старпомом и Митрофаном на палубу, чтобы лично упереться и разобраться.
Трюма открыты, стальные крышки поднялись гармошкой. От ящиков с картофелем — прелым теплом. Ящики выложены по самый верх комингсов. На первый взгляд тара кажется достаточно крепкой для ручной, поштучной переправы ящиков в носовой трюм. Это надо делать, чтобы поднять корму. Но Митрофан настроен скептически:
— Развалятся ящички на дощечки, товар перепортим — и все прахом.
Я залез в трюм, поплясал на ящиках, досочки глухо отдавали под каблуками. Вспомнились крюки английских докеров, и я предложил таскать ящики не на руках, а волоком крюками.
(Почему еще мне нравится плавать? А потому, что я люблю эту работу. А любишь только ту работу, которую знаешь. Коли не знаешь — возненавидишь даже дегустацию королевских вин.)
Старпом мгновенно подхватил идею, сообщил, что в рефрижераторной камере у нас полно свободных мясных крюков для подвески туш. К ним сообразили привязать веревки. И тогда приняли окончательное решение на аврал. В. В. приказал собирать экипаж в столовую команды.
Понимаете, объясняет мне, политика тут тонкая должна быть. Тут главный наш принцип «упремся — разберемся» не подходит. Надо ведь около тысячи ящиков в нос тащить. Я, говорит, сейчас торжественно выступлю перед экипажем с зажигательной речью. Обращусь к рядовой толпе с политически обдуманным предложением…
Но истинная речь капитана отличалась чрезвычайной алогичностью и аполитичностью.
— Товарищи, — сказал он, опершись на стол и поставив одно колено на стул. — Дела наши обстоят хреново, но приказывать права не имею. На баре четыре метра сорок пять сантиметров воды, а мы сидим кормой пять метров тридцать. Чтобы выйти на нужную осадку, надо перешвырять тысчонку ящиков картофеля с кормы в нос. Нужны, конечно, только добровольцы. Но коли вы сами не захотите, то мне ничего не остается, как вам приказать, а там воля ваша — жалуйтесь! Я кончил. Какие будут предложения?
Пауза получилась больше минуты. Экипаж размышлял сосредоточенно — не привыкли люди в наше время к авралам.
— Ну хорошо, — сказал В. В. — Молчание — знак согласия. Добровольцам разделиться на две группы и добровольно таскать по обоим бортам.
В умении подчинять и подчиняться есть своя красота.
На аврал вышли все, включая и самого Василия Васильевича Миронова. Он облачился в синий комбинезон — подарок гамбургских докеров. Над меховым воротом комбинезона красиво дымился его седой чубчик — шапку, как и перчатки, В. В. не надевает. Мне он приказал править якорную вахту.
Старший механик явился на перегрузку картофеля одетым с таким заграничным шиком, что был бы уместнее где-нибудь не на старом лесовозе, а на туристическом лайнере, проплывающем под Магеллановыми облаками возле мыса Доброй Надежды.
Я остался один в рулевой рубке.
В колымской черной ночи сверкали и переливались кучками бриллиантов на рейде три чужих судна. Несколько одиноких льдин с любопытством поглядывали на наш картофельный аврал, покачиваясь на едва заметной зыби Восточно-Сибирского моря.
Первые пять минут вахты я тщетно искал на пультах переключатель якорных огней. Оказалось, что на «Колымалесе» якорные огни включаются не из рубки, а прямо с палубы у носового штага и кормового флагштока.
По Москве было два часа дня, у нас — десять вечера.
Мясные крюки сработали отлично. Ящики волокли до спардека, поднимали на него, протаскивали до носовой палубы, спускали на нее по дощатым слегам и опять тащили крюками к первому трюму. Шкрябать краску со стальной палубы и на носу, и в корме, и на спардеке после такой экзекуции нужды не было — ящики ее довели до блеска. Сперва морячки таскали картошку в охотку, бегом. Сухие ящики таскать еще куда ни шло, а вот мокрые — коэффициент трения большой. К концу второго часа кое-кого стало покачивать самым натуральным образом.
Для поднятия рабочего настроя врубили на палубу радио, и в черной колымской ночи зазвучало: «Благословляю вас, леса, долины, горы…»
Наблюдая из рубки за трудовыми подвигами экипажа «Колымалеса», я вспоминал сразу двух художников. Рисунок Льва Канторовича в книге «Четыре тысячи миль на „Сибирякове“. Аварийная перегрузка угля — коленопреклоненная, согбенная, нелепая фигура: „К концу смены радист Кренкель упал под тяжестью мешка, но наотрез отказался от перехода на более легкую работу“».
Другой художник — Ван-Гог. «Прогулка заключенных».
Кроме художественных ассоциаций, среди вахтенных дел и делишек вдруг обнаружил, что у судна крен на левый борт в один градус. Это приятное было открытие, ибо крен увеличивает осадку — двенадцать сантиметров на один градус. А когда мы замеряли осадку, то крена не учли.
Время от времени я выходил на крыло, и тогда в лицо дышал могильный холод — северный ветер приносил дыхание ледовой кромки.
Треугольники могучих мачт были высвечены грузовыми люстрами и сильными огнями палубного освещения.
Я смотрел на согбенные фигуры, влекущие по ржавой палубе пятидесятикилограммовые ящики с полугнилой картошкой при помощи мясных крюков, и щелкал секундомером. Выходило, что за десять минут с кормы в нос перебрасывалось тридцать восемь ящиков.
В середине аврала мне стало тревожно за сердце В. В., и я свистнул ему и попросил подняться якобы по делу. Показал крен, попросил больше не надрываться: не тот возраст. Он пробурчал, что такие авралы полезны — сплачивают экипаж. Я предложил выгнать на палубу и наших дам: пускай собирают в мешки россыпь — пригодится. Но капитан с неожиданной для жителя страны развитого социализма логикой сказал, что россыпь ночная вахта без больших трудов перекидает за борт, так как сдавать груз надо по счету ящиков, а не по картофельному весу. Сейчас же дамы готовят для авральщиков внеплановый ужин и заваривают грузинский чай.
Он покурил со мной и опять ушел к трудящейся массе. Все стихло в рубке, и мне показалось, что наш пароход как бы прислушивается к той суете, которую развели на нем людишки-муравьи: прислушивается сквозь сон, а сам подергивает стальной кожей, как это делают спящие лошади.
И Гангстер и Октавиан отработали аврал с четкостью автоматов, явно соревнуясь.
За послеавральным перекусом выяснилось, что при буксировке из ящиков раздавались взвизги — там полно мышей. Крысы же визуально обнаружены не были.
С рассветом прибыл лоцман, прогрели двигатель, Октавиана загнали самого в машину, затаили дыхание и пошли на штурм колымского бара.
— Держать сто восемьдесят два!
— Есть сто восемьдесят два!
— Шар долой!
— Что, забыли якорный шар спустить?
— Ага! Боцман после аврала еще не очухался.
— Донные кингстоны перекрыть! На бортовые перейти!
— Уже перешли!
— Значит, опытные вы уже люди.
— Сколько человек в Амбарчике живет?
— Пять.
— Туман под берегом?
— Нет, это не туман, снежный заряд. Рано в этом году снег.
— Но берега-то у вас еще в ржавчине! (На колымских скалах мхи, и потому кажется, что поверх скал натянута истертая бычья шкура.)
— Видимость падает!
— Ничего, я и без видимости курс чувствую. Самый полный вперед!
— Есть самый полный!
— Течение в правый борт работает! И откуда оно тут взялось?
— Черт его знает. Хуже, что у вас компас застаивается.
— Не замечали…
— Потянули за собой водичку, потянули…
— Сарай за мысом видите? Еще в семидесятые годы там зек жил робинзоном. Как-то был у него в гостях. За рыбой ездили. Году в шестьдесят пятом.
— А правее сарайчика у него коптильня?
— Нет, левее и выше сарая у него пещера в скале была. Он уже совсем одичал, обросший. Спрашиваю: «За что тебя? Сколько дали? Что натворил?» Ничего не объясняет, только: «За дело!» Чифирь пил, нас угостил — невозможно глоток сделать. Дали ему спирта, и он сразу заплакал, — это вспоминал В. В.
— Ну, не совсем так, — деликатно поправил лоцман. — Он здесь продолжал жить добровольно, уже получив в пятьдесят шестом вольную, фамилия Бодрин, бывший московский конферансье, два сына — полковники авиации, оба отказались в свое время от отца, чтобы не губить себе карьеры; он не обиделся, помогал семье деньгами, которые выручал за рыбу и зверя; летом расхаживал тут босым и в китайском толстом белье. За что посадили, действительно, никогда и никому не рассказывал; потом смыло его летнюю избушку штормовым накатом. И он, кажется, перебрался к дружку-зеку в Магадан, дружок там работал уже директором ресторана. Я видел этого робинзона на фотографии во фраке — фото из времен его столичной жизни. На радаре! Сколько до мыса?