Читаем без скачивания Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стирпайк мертв. Не нужно больше бояться его свистящих камушков. Многое множество людей без страха разгуливало по кровлям. Кухонные мальчишки и прочие замковые сорванцы ныряли из окон и резвились в воде, и цеплялись, выныривая, за выступившие из нее камни, целые сотни отроков одновременно сражались за обладание какой-нибудь островной башней, только что возникшей из синевы.
Титус обратился в легенду — в живой символ отмщения. Длинный шрам на лице его стал предметом зависти замковой молодежи, гордости его матери и его собственного тайного тщеславия.
Доктор продержал его в постели месяц. Жар юноши опасно усилился. Неделю провел он в полном беспамятстве, и Доктор боролся за жизнь Титуса, почти не отходя от него. И мать сидела в углу палаты, недвижная, как гора. Когда наконец он начал сознавать, что происходит вокруг, когда лоб его вновь стал прохладным, мать удалилась. Она не знала, что сказать сыну.
Вода же продолжала неспешно спадать. Кровли обратились в естественную среду обитателей замка. Протяженные, плоские вершины западного массива стали, после трех столетий забвения, излюбленным местом прогулок. На закате, когда завершались работы, люди целыми толпами бродили здесь или смотрели, прислоняясь к стрельницам, как тонет в воде солнце. Кровли стали их собственностью. Днем на них продолжалась, насколько то было возможно, традиционная жизнь замка. Великие Фолианты Церемонии удалось спасти от гибели, и Поэт, ныне Распорядитель Церемонии, трудился, не покладая рук. Обширные участки кровель покрылись всякого рода хибарками и хижинами. Люди из разных каст замкового общества понемногу осваивали те части крыши, что наиболее отвечали рангу их и занятиям.
Все выше и выше поднималась из вод Гора Горменгаст. Верхний зазубристый конус ее подрастал с каждым днем. На восходе тонкие косые лучи озаряли его, высвечивая деревья, скалы, папоротники — то был остров, обезумевший от пения птиц. В полдень наступала тишина: солнце ласково скользило по синему небу, отражаясь в воде. Казалось, будто всему, что случилось в последнее десятилетие, всей жестокости, интригам, страстям, любви, ненависти и страху, потребовалась передышка, и что теперь, когда нет больше Стирпайка, замок может наконец смежить ненадолго веки и насладиться апатией выздоровления.
Глава восьмидесятая
День за днем, ночь за ночью это странное умиротворение наплывало на владения Гроанов. Но отдыхал только дух, не тело. Людской суете, физическому труду, всем тем бесконечным занятиям, что требовались для приведения замка в порядок, не видно было конца.
Начали появляться вершины деревьев — все их ветви, кроме самых крепких, были обломаны. Верхушки все новых каменных фигур и построек выступали из воды. Отряды людей отправлялись на Гору Горменгаст, со склонов которой можно было видеть, как замок обретает привычные очертания.
Здесь, на каменном склоне, не более чем в трех сотнях футов от когтистой вершины, на следующий после смерти Стирпайка день, похоронили Фуксию.
Шестеро гребцов доставили ее сюда по неподвижной воде в самой великолепной из построенных Резчиками лодок — массивной, с изваянием на носу.
Традиционная гробница семьи Гроанов с ее высеченными из местного камня статуями лежала глубоко под водой, так что выбора не было — дочь Рода следовало со всей торжественностью упокоить в единственной доступной земле.
Доктор, не решившийся оставить молодого графа на одре болезни, присутствовать на церемонии не смог.
Могилу высекли в каменистой почве на выбранном Графиней пологом участке склона. Долго и трудно бродила она по опасным скатам, выбирая достойное место для упокоения дочери.
Замок виднелся отсюда возносящимся в небо, подобно отвесному берегу континента, побережию моря, изрытому несчетными бухтами, глубоко врезавшимися в сушу заливами. Континента, у берегов которого лежат густо населенные острова — острова самых разнообразных обличий, какие только могут принимать замковые башни; архипелаги, утесы и перешейки, и нагие мысы далеко уходящего камня — неисчерпаемая панорама, каждая крохотная подробность которой отражается бездыханными водами.
Ко времени, когда Титус оправился наконец не только от ужасов той ночи, но и от последствий нервного истощения, которое повлекла она за собою, прошел целый год, и Горменгаст снова уже был виден от макушки до пят.
Но каким же он стал промозглым и грязным! Жить в нем никакой возможности не было. После наступления темноты каждое дуновение его веяло хворью. В коридорах замка некогда тонули животные, в помещениях гнили тысячи вещей. Гибельное место. Только в дневные часы орды рабочих, тяжело и неустанно трудившихся, и делали его обитаемым.
Кровли были теперь покинуты, колоссальный лагерь раскинулся на окружающей замок земле и его укреплениях, что-то вроде лачужного города выросло здесь: с хижинами, хибарами, будками — всякого рода постройками, с великой изобретательностью сооруженными на скорую руку из земли, древесных ветвей, полотнищ парусины, кусков железного и каменного лома, натащенных из замка и подпиравших друг друга в сочетаниях самых фантастических.
Здесь, пока продолжались работы, бок о бок жили, а то и находили свою кончину все те, кто был плотью и кровью Горменгаста.
Погода стояла прекрасная почти до однообразия. Зима выдалась мягкой. Каждые несколько недель сеялся мелкий дождичек; весной на высоких, не сильно раскисших от воды склонах взошла пшеница. Великая каменная кладка зияла пустотой над облепившим ее лагерем.
Но пока продолжалась просушка бесконечных помещений и коридоров, пока все и вся пронизывалось ощущением мира, Титус, вопреки всеобщему настроению, чем более оправлялся, тем становился беспокойнее.
Какие желания обуревали его в этом мягком золотистом свете? В этом разлитом повсюду покое? Зачем пробуждался он, что ни день, в однообразии вечного лагеря — вечного замка и вечного ритуала?
Ибо Поэт принимал труды свои близко к сердцу. Высокий ум его, направлявшийся до сей поры на создание ослепительных, пусть и не всегда вразумительных словесных построек, обрел ныне возможность развернуться во всю свою мощь, погрузившись в занятие, пусть и вразумительное не в большей мере, но однако ж, представлявшее для замка куда большую ценность. Поэзия Ритуала увлекала его, мышцы длинного, клинообразного лика Поэта то и дело подергивались в такт размышлениям — как будто он постоянно прокручивал в голове какой-то новый, увлекательный вариант проблемы Церемонии и ее человеческого содержания.
Да так тому и следовало быть. В конце концов, Распорядитель Ритуала есть краеугольный камень всей замковой жизни. Но с ходом месяцев Титус все ясней понимал, что должен выбрать между существованием в качестве символа, навеки скованного древними правилами, и тем, чтобы обратиться в изменника в глазах и матери, и замка. Дни его заполнялись бессмысленными церемониями, нерушимость и святость коих состояли, похоже, в отношениях обратной пропорциональности к их вразумительности или пользе.
И ведь все это время замок души в нем не чаял. Замок не мог оказаться неправым — и словно мед разливался по нёбу Титуса, когда обитатели замка расступались в каменных коридорах, пропуская его, когда в лачугах дети взволнованно выкрикивали его имя и, зачарованно расширив глаза, взирали на мстителя.
Стирпайк уже обратился в почти легендарного изверга; однако перед всеми, живой и дышащий, был юный граф, бившийся с ним в плюще. Человек, сразивший дракона.
Однако и это приелось. Мед вызывал тошноту. Матери нечего было сказать ему. Она стала еще более замкнутой. Гордость доблестью сына лишала ее слов. Вновь обратилась она в грузную, пугающую фигуру с белыми котами, вечно пребывавшими на расстоянии свистка от нее, и дикими птицами на тяжелых плечах.
Да, когда потребовалось искоренить Стирпайка и спасти затопляемый замок, Графиня оказалась на высоте.
Теперь же она снова замкнулась в себе.
Ум ее опять засыпал. И сам он, и то, что способен он совершить, — все это стало ей неинтересным. Словно машина, ум Графини был выведен из тьмы и запущен — и показал себя осмотрительным и мощным, как войско на марше. Теперь он решил остановиться. Решил снова заснуть. Белые коты и дикие птицы заместили собой отвлеченные ценности. Графиня больше не размышляла. Графиня больше не верила, что Титус действительно думал то, что он ей сказал. Сын просто был в исступлении. Ведь невозможно поверить, что он сознавал всю еретичность своих слов. Что жаждал какой-то свободы, не связанной с жизнью его древнего дома — его наследия, его первородства. Что все это могло означать? И Графиня погрузилась в добровольную слепоту, прорезаемую только зелеными глазами котов и яркими спинками птиц.
Но и Титус не мог больше сносить мысль о жизни, ждущей его впереди, — с вечными мертвыми повторами, с безжизненными церемониями. Дни шли, и беспокойство его все нарастало. Он ощущал себя запертым в клетку. Животным, жаждущим испытать свои силы, убедиться в самом их существовании.