Читаем без скачивания Египетский голубь - Константин Леонтьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, мне сначала эта жизнь понравилась... Исполнив в канцелярии все то, что требовала от меня служба, я уходил домой, предоставляя Богатыреву заботиться о том, чтобы знамя русское стояло во Фракии честно и грозно. Как гражданин я был спокоен; я знал, что Богатырев еще гораздо лучше меня будет держать это знамя чести, потому что он был молодец.
Я только что нанял себе квартиру. Пока Богатырев был в долгом отпуску, я жил у него в консульстве. Теперь я завелся своим хозяйством. Жилище мое мне очень нравилось... Оно совсем было не похоже на доводившие меня до отчаяния белые и жолтые европейские Дома, в шесть этажей и с медными дощечками на дверях соседей, вовсе не знающих друг друга... Дом моего старого турка в белой чалме, сердитого и с красным толстым носом, был совсем иной; он был небольшой, двухэтажный, снаружи выкрашенный темно-красным цветом, с двумя галереями внизу и вверху. Всё маленькие комнаты рядом, и двери все на галереи; перед домом двор, как цветник, убранный мозаичными дорожками из серых, белых и чорных камешков, и по бокам дорожек все стриженые мирты кругами и изгибами. Между этими миртами цвели жолтый фиоль и фиалки во множестве раннею весной (когда у нас в России еще снег и холод), благоухали по всему двору, около дорожек и даже в расселинах между каменными плитами старой лестницы, которая спускалась от дверей моих к воротам.
Дом стоял высоко над двором, а жолтая стена, ограда от улицы, была построена еще ниже, но сама она была высока. С улицы тому, кто стучался в мои ворота, едва видна была крыша дома; а с моей верхней галереи был прекрасный и широкий вид на город.
Все дома и дома разноцветные, голубые, белые, розовые, и бледно-красного цвета, и зеленого, и жолтого, и темно-кирпичного, или темно-кровавого цвета «terre de Sienne brûlée».
Между домами в Адрианаполе много зелени; шелковица, листья которой так блестят на солнце, и высокие пирамидные тополи. С ними рядом высится много тонких минаретов. Вид из окон моих был так обширен; были видны даже и поля за городом, и изгибы реки Марицы, песок на берегу, и дальние каменные мосты на реках, и сады шелковицы по полям. Там, налево, за последним, кажется, мостом на Тундже, стояло большое, коричневого цвета строение, кажется, чей-то деревянный беджеклык[4] для развода шелковичных червей. Я и это мрачное, одинокое строение помню. И оно было видно из моих окон.
Прелестный вид! Пестрый и веселый... Часто солнце светило ярко над этою картиной, и дым домашнего труда поднимался изо всех очагов.
Я вел очень уединенную жизнь. Общество болгарских и греческих старшин, сухих, лукавых, скучных, однообразных купцов, докторов и учителей — мне не нравилось и кому могло оно нравиться? Со времени возвращения Богатырева я продолжал посещать их изредка для того только, чтобы не слишком их оскорбить. Во время управления моего для целей политических я принужден был видаться с ними беспрестанно, так как именно в этом ужасном полуевропейском и деловом классе людей мы находили теперь главную опору нашим действиям; от них получали и лучшие сведения наши; и если б я теперь перестал вовсе видаться с ними, то они поняли бы, до чего я тягощусь ими, и это впоследствии могло бы невыгодно отозваться на службе моей. Особенно их жены, церемонные, неподвижные, хитрые, крикливые, неизящно по-европейски одетые, приводили меня в отчаяние.
Итак, я жил один, или почти один, наедине с моими мыслями...
Прогулки пешком или на коне, книги, иногда оживленные беседы с консулом о России и о здешних делах, его интересные рассказы о нашей старой дипломатии, историю которой он знал лучше меня, — вот моя жизнь, вот мои утешения в то время...
Я очень полюбил одинокие прогулки по дальним и тихим кварталам. Пока я управлял, я был обязан ходить с кавассом, чтобы меня не оскорбили на улице под предлогом того, что не знают «кто я», чтоб уступали мне дорогу, чтобы часовые турецкие отдавали мне честь ружьем. Теперь я мог ходить один, и эта перемена мне временно понравилась; я чувствовал себя свободнее; теперь я не обязан был требовать внимания от часовых; оскорблений личных я не боялся; я надеялся на собственную смелость и на крепкую палку, с которою ходил.
Я помню много хороших дней за это время.
В бумагах моих цел отрывок, написанный мною по возвращении с одной восхительной прогулки.
Вот он:
«Я не могу изобразить хорошо моих чувств.
Если бы в прозе нашей русской можно бы писать так, как мне хочется! Мне бы хотелось вот как писать:
О, дымок, дымок мой! серый дымок над нагими садами зимы!.. Как ты мил мне, зимний дымок турецкого пестрого города. Иду я одинокий вдоль речки от живописного Михаль-Кэпрю, иду домой под вечер и думаю: "Как я счастлив, о Боже!" Мне так ловко и тепло в моей меховой русской шубке, крытой голубым сукном. Как я рад, что я русский! Как я рад, что я еще молод! Как я рад, что живу в Турции! О, дымок ты мой милый и серый дымок домашнего труда! О, как кротко и гостеприимно восходишь ты предо мной над черепицами многолюдного и тихого города! Я иду по берегу речки от Михаль-Кэпрю, а заря вечерняя все краснее и прекраснее. Я смотрю вперед и вздыхаю, и счастлив... И как не быть мне счастливым? По берегу речки, по любимой моей этой прелестной дороге от Михаль-Кэпрю к городским воротам растут кусты чорной ежевики... Вот здесь по восхитительной для меня (да, для меня только, для моего, исполненного радости сердца), на восхитительном изгибе берега на кусте три листочка, три листочка поблекших, все они белые с одной стороны и такие темно-бархатные, такие чорные с другой. И на чорном этом бархате я вижу серебряные пятна, — звездочки зимней красоты... А заря все краснее и краснее разгорается вдали за городом, и на алом небе этом все нежнее и нежнее мне кажутся тонкие и темные узоры обнаженных и бесчисленных ветвей. Я счастлив... Я страдаю... Я влюблен без ума... влюблен... Но в кого? Я влюблен в здешнюю жизнь; я люблю всех встречных мне по дороге; я люблю без ума этого старого бедного болгарина с седыми усами, в синей чалме, который мне сейчас низко поклонился; я влюблен в этого сердитого, тонкого и высокого турка, который идет предо мною в пунцовых шальварах... Мне хотелось обоих их обнять; я их люблю одинаково!..
Вот как желал бы я долго и много писать. Так писать мне приятно. Но кто станет читать меня, если я так напишу длинную повесть любви и буду мечтать безо всякого порядка и правил?
Никто!»
IXНо нельзя было, к несчастью, вечно жить одинокими прогулками к Михаль-Кэпрю, нельзя было дышать лишь восхищаясь вечернею зарей и узором зимних ветвей, вдали сливавшихся во что-то туманное и до того прекрасное и родное, что оно было для меня милее самой летней зелени рощ и садов. Я не мог и не имел даже права с беспристрастием художника всегда равно любить и «старого болгарина в синей чалме, который мне поклонился, и пунцового турка, который, проходя мимо, так мрачно взглянул на меня». Мне все равно, это правда!.. Но я не затем, увы, тут живу, чтобы воспевать природу и поэзию восточной жизни.
Я принужден видеться с разными людьми, иметь сношения с ними; соображаться не со вкусами, а с делами моими. Я часто бывал, например, у богатого болгарина Чобан-оглу. Он был из тех немногих болгар, которые и в то еще время (лет более пятнадцати тому назад) говорили так:
— Оставьте все эти разнообразные проекты разрешения Восточного вопроса! Оставьте! Это все хаос. Надо разрешить дело просто: Адрианопольская губерния, Фи-липпопольская губерния... Понимаешь: присоединение к России...
Простой сердцем, прямой, с виду угрюмый и осторожный, но пылкий в сочувствиях своих, религиозный вместе с тем не для политики одной, не с виду и для влияния на Простой народ, как многие славянские и греческие старшины, Чобан-оглу был одним из самых надежных и полезных помощников русской политики в тех странах. Недостаток в этом отношении у него был только один: он был royaliste que le roi. Ни один из дипломатов наших, ни один из консулов, действовавших во Фракии, никогда не считали для России выгодным присоединение этой страны; большинство русских, служивших на Востоке, вовсе не безусловно восхищались нашею домашнею организацией и нашими порядками. Одни из них находили, что у нас уже слишком все по-европейски; другие — что недостаточно по-западному, и многие из этих деятелей наших на Востоке (может быть, и ошибочно) ожидали, напротив, чего-то освежающего и вполне славянского от жителей этих стран, освобожденных из-под турецкой власти.
Доктор Чобан-оглу смотрел на дело проще. «Сила России, — говорил он, — Государь и войско, которым я восхищался в Петербурге на майском параде; собор Св. Исаакия... Чего же лучше?»
Чобан-оглу получил медицинское свое воспитание в Италии; но красоты Св. Петра в Риме и Св. Марка в Венеции не затмили в глазах его красот Исаакиевского собора и Кремля.
— Пускай себе они лучше, эти католические храмы! — говорил он угрюмо, поправляя очки свои. — Хороши и наши — ничего! Подожди, дай России в Босфоре поплавать. Мы еще лучше построим что-нибудь. Мы Св. Софию подновим!.. Увидишь!..