Читаем без скачивания Сохранять достоинство - Жорж Бернанос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Вчера в восемь часов мы привязали особо провинившихся негров за руки и за ноги на палубе лицом вниз и приказали сечь их кнутом. Более того, мы сделали им надрезы на ягодицах, чтобы заставить их сильнее прочувствовать свою вину. После того как от ударов кнута и надрезов ягодицы стали кровоточить, мы добавили пороху, сока от лимонов, рассола и молотого перца, смешав все это еще с каким-то снадобьем, которое врач дал для втирания, чтобы у них не началась гангрена, — но больше для того, чтобы все это сильнее драло им ягодицы, причем мы правили все время по ветру, с галсом по левому борту».
Между прочим, мы находим здесь образчик благоразумной сдержанности общества прошлого, когда оно оказывалось перед необходимостью преподать урок сознательности глупцам. Сегодня итальянская пресса очень усердствует, оправдывая в глазах последних массовое уничтожение абиссинцев с помощью иприта. Вся эта мистика силы обескураживает глупцов, потому что навязывает им утомительное для них напряжение умственных способностей. Короче говоря, пресса стремится внушить им точку зрения Муссолини. Отношение последнего к французской общественности, кстати, весьма любопытно. Муссолини основательный рабочий, он любит славу. Приняв на веру написанное в учебниках, он считает также, что французский народ более, чем какой-либо другой, обладает чувством справедливости, уважения к слабости и сострадания к горю. На фоне деревень, где защитникам удалось уничтожить все живое, даже грызунов и насекомых, он обращается к потомкам тех Торговых господ из Нанта, прибывшим со своими женами, барышнями и мальчуганами, которым предстоят экзамены в Эколь Сантраль[18]. Я думаю, он слегка краснеет, но потом воодушевляется, говорит о Величии, которое с тех пор, как существует мир, давит своей тяжестью на плечи несчастных людей, о Державе, об Империи. Добрые буржуа переглядываются между собой в сильном замешательстве: зачем г-н Муссолини привел нас сюда? Эти картины еще печальнее, чем Монмартрское кладбище, а супруга моя очень впечатлительна из-за повышенного давления. И сейчас вовсе не подходящий момент, чтобы городить столько фраз из-за каких-то негров. Наши предки, как и этот господин, тоже наживали на них состояние и отнюдь не считали себя обязанными разводить философию. Приносит доход дело-то, да или нет?
Идея величия еще никогда не убеждала глупцов. Величие — это вечное преодоление, а у посредственностей нет, вероятно, никакого образа, который позволил бы им представить себе его неодолимый порыв (вот почему они постигают величие лишь мертвым и воплощенным, как в камне, в неподвижности Истории). Зато идея Прогресса дает им нечто вроде хлеба, в котором они нуждаются. Величие предполагает великое служение. Тогда как прогресс идет сам по себе, куда его влечет масса накопленных экспериментов. Ему не надо оказывать никакого другого сопротивления, кроме веса собственного тела. Это похоже на компаньонство околевшей собаки и реки, по которой ее несет течением. Когда после очередной инвентаризации прежний хозяин-стекольщик подсчитывал точную сумму своих барышей, у него, должно быть, все-таки мелькала мысль о скромном компаньоне, который дохаркивает остатки своих легких в пепел очага, сидя между дремлющей паршивой кошкой и люлькой, где верещит недоносок со старческим личиком. Автор книги «Стандарты»[19] приводит ставшую известной фразу одного американского промышленника, сказанную журналисту, который, осмотрев его завод, выпивал с хозяином перед тем, как сесть в поезд. Журналист вдруг хлопает себя по лбу и спрашивает: «Какого черта у вас нет пожилых рабочих? Ни одному из тех, что я видел, никак не дашь больше пятидесяти…» Промышленник молча пьет вино и говорит: «Возьмите сигару, давайте-ка мы с вами закурим и пройдемся по кладбищу».
Тот хозяин-стекольщик тоже, должно быть, иногда прогуливался по кладбищу. И не затем, чтобы там помолиться, ибо буржуа той поры все были вольнодумцами; очень возможно, что он там скорбел и даже предавался размышлениям. Почему бы и нет? Я говорю это вполне серьезно. Люди, которые меня совсем не знают, часто принимают меня за ярого фанатика-памфлетиста. Я повторю еще и еще раз: полемист до двадцати лет — забавен, до тридцати терпим, к пятидесяти — невыносим, а далее — просто неприличен. Полемический зуд у старца представляется мне одной из разновидностей эротизма. Одержимый заводится с полоборота, говорят в народе. Далекий от того, чтобы заводиться, я все свое время отдаю тому, чтобы понять — и это единственное средство от истерической горячки, в которую в конце концов впадают те несчастные, кои шагу ступить не могут без того, чтобы не угодить в какую-нибудь несправедливость, как в ловушку, тщательно замаскированную в траве. Я стремлюсь понять. Мне кажется, я стараюсь любить. Правда, я не являюсь, что называется, оптимистом. Оптимизм всегда казался мне тайным алиби эгоистов, озабоченных тем, чтобы скрыть хроническое удовлетворение самими собой. Оптимистами они бывают для того, чтобы избавить себя от проявления сострадания к людям, к их горю.
Можно себе представить, какую страницу могла бы подсказать Прудону[20] фраза этого американца. Я не считаю, что эта фраза так бессострадательна, как кажется. Впрочем, можно столько рассказать о сострадании! Тонкие умы легко судят о глубине этого чувства по конвульсиям, которое оно вызывает у некоторых сострадателей. А конвульсии эти выражают неприятие боли, довольно опасное для больного, ибо в порыве ужаса можно спутать страдание и страждущего. Всем нам встречались такие слабонервные дамы, которые не могут спокойно видеть покалеченной козявки без того, чтобы не раздавить ее тотчас с гримасой отвращения, что совсем не утешительно для живого существа, которое ничего бы, вероятно, так не желало, как для исцеления уползти потихонечку в свой уголок. Некоторые противоречия периода новейшей истории прояснились для меня, как только я пожелал отдать себе отчет в следующем факте, что прямо-таки бросается в глаза: у нашего современника черствое сердце и уязвимое нутро. Как после потопа, земля наша завтра, возможно, будет принадлежать дряблым чудовищам.
Позволительно думать, что некоторые натуры инстинктивно защищаются от сострадания из-за прямого недоверия к самим себе, грубости своих реакций. Глупцы на протяжении веков послушно приняли традиционное учение Церкви по вопросам, которые, по правде говоря, представлялись им неразрешимыми. Имеет ли страдание искупительную силу, можно ли его даже любить — что значит здесь мнение какой-то кучки оригиналов, раз здравый смысл, как и Церковь, допускает, что разумные люди избегают его всеми силами? Конечно, ни один глупец прежде и не помышлял отрицать мирового характера Скорби, но мировая Скорбь была от него сокрыта. Сегодня, чтобы быть услышанной, она располагает столь же мощными средствами, как радость или ненависть. Те самые люди, которые понемногу систематически сужали семейные отношения, сводя их лишь к самому необходимому обмену уведомительными письмами о рождении, бракосочетании или кончине, — все ради того, чтобы поберечь свои скудные запасы чувствительности, — теперь не могут развернуть газету или повернуть ручку радиоприемника без того, чтобы не узнать о какой-нибудь катастрофе. Ясно, чтобы избавиться от этого наваждения, этим несчастным уже недостаточно раз в неделю, во время большой мессы, рассеянно выслушать проповедь о сострадании от какого-нибудь бодренького, хорошо откормленного каноника, с которым они позже за воскресным обедом вместе расправятся с дичью. Вот глупцы и набрасываются столь решительным образом на проблему скорби, равно как и на проблему бедности. Глупец со своей железной логикой рассуждает так: науке надлежит победить скорбь, а нищетой займется экономист; пока же поднимем против двух этих зол общественное мнение, против которого, каждый знает, ничто не может устоять — ни на земле, ни на небесах. Почитать бедность? А почему бы не вшей бедности? Эти восточные химеры были бесхитростны лишь во времена Иисуса Христа, который, кстати, никогда не был человеком действия. Если бы Иисус Христос жил в наше время, ему, как и всем, пришлось бы создавать себе положение в обществе; когда б ему довелось возглавить даже небольшой заводик, уж он бы усвоил, что современное Общество, превознося достоинство денег и считая позором бедность, исполняет свою роль по отношению к бедняку.
Человек рождается прежде всего гордым, его широко отверстое самолюбие более ненасытно, чем его утроба. Не потому ли военный, получив латунную медаль, считает, что достаточно отмечен за смертельный риск? Всякий раз, когда вы ущемляете престиж богатства, вы подымаете бедного в его собственных глазах. Он меньше стыдится своей бедности, свыкается с ней и в своем помрачении может даже полюбить ее. Итак, для своего нормального функционирования общество нуждается в бедных, у которых есть самолюбие. И их ему поставляет не столько голод, сколько боязнь унижения, и причем лучшего качества — таких, что брыкаются, но до последнего издыхания тянут лямку. Тянут точно так же, как мрут на войне им подобные — не столько из вкуса к смерти, сколько из желания не посрамить себя перед товарищами или же чтобы досадить аджюдану. Если вы не будете держать их, запыхавшихся, преследуемых по пятам хозяином, булочником, консьержем, под постоянной угрозой бесчестья, угрозой оказаться клошаром, бродягой, они, возможно, и не прекратят работать, но только тогда они будут работать меньше или захотят работать по-своему и не будут больше испытывать уважения к машинам. Уставший пловец, чувствующий под собой пятисотметровую толщу воды, отмеряет свои саженки с большим усердием, нежели тогда, когда его ноги достают песчаное дно пляжа. И заметьте, во времена, когда методы либеральной экономики имели свою самую полную просветительскую силу, свою полную действенность (до прискорбного изобретения синдикатов), настоящий рабочий, рабочий, сформированный вашими стараниями, оставался настолько глубоко убежден в своем долге каждый день откупаться работой от бесчестья бедности, что, даже будучи старым или больным, он с одинаковым ужасом избегал богадельни или больницы — не столько из-за привязанности к свободе, сколько из-за стыда, стыда, что он «не может больше соответствовать», как он выражался на своем восхитительном языке.