Читаем без скачивания Детство - Вадим Андреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Над кабинетом Анны Ильиничны, в комнате, сколоченной из грубо обструганных досок, висели наполовину общипанные для супа лавровые венки. На одном из них еще оставался кусок красной муаровой ленты с золотыми буквами: «Яркому таланту, чьи пламенные слова зажгли…» — дальше лента была оборвана. Отец уверял, что этот венок ему преподнес петербургский брандмейстер, привыкший к тушению пожаров и обращению с огнем. В этой же комнате на полу были свалены старые газеты, журналы, растрепанные альманахи, случайные книги, целые ящики с длинными лентами газетных вырезок и в углу стоял огромный пустой шкаф с надписью, выцарапанной на темно-коричневой полированной дверце:
«Сдесь сидели расбойники».
Из окон чердака открывался вид на все четыре стороны света; на юге, вдалеке, между вершинами березовой рощи, просвечивал Финский залив, желтела полоса Ингерманландского берега, сиял купол Андреевского собора в Кронштадте, торчал одинокой белой свечою Толбухинский маяк. Поэтому для меня с тех пор слово «юг» связано неразрывно с морем, с бесконечной далью, с ощущением свободы и одиночества. На западе — поля, глубокий и крутой обрыв к еле проблескивавшей между зеленых веток Черной речке, и за обрывом, внизу, густой сосновый лес с круглыми вершинами деревьев. Запад — неизвестность, сон, тишина. На севере — разбросанные, далеко отстоящие друг от друга, крытые чешуйчатой дранкой избы бедной финской деревни, колючие заборы с остриями торчащих во все стороны кольев, коричневые квадраты пахот и темно-желтые — жнивья. Север — символ серости и скудости. На востоке — крыши конюшен и сараев, зеленый горб покрытого дерном ледника и узкая проселочная дорога с отчетливыми извивающимися колеями, исчезавшая вдали, между метками темно-зеленых елей. Восток — странствие. И сколько бы ни разрушалась впоследствии жизненным опытом моя детская символика, в душе я неизменно остаюсь ей верным: юг — море и свобода, запад — тишина, север — бедность и восток — путешествие.
Когда мне удавалось проскользнуть незамеченным на чердак, довольно долгое время я мог оставаться спокойным: Михаил Семенович далеко не сразу вспоминал о моем существовании. Первое время я просто растворялся в голубином ворковании: забившись в угол или устроившись под крышей на поперечном толстом бревне, я следил игру пылинок в солнечном луче, извивы серебряных нитей паутины, жужжанье большой осы, бьющейся в стекло, — легкую и незаметную для постороннего взгляда чердачную жизнь. Устав от тишины и спокойствия, я начинал поиски всевозможных сокровищ — старых гвоздей, ржавых гаек, спиральных пружин, досок, досочек, палок, всевозможной рухляди Забытой рабочими в чердачных углах. Наконец я начал приносить с собою книги, и мой чердачный мир населился живыми призраками — индейцами Густава Эмара и Майн Рида, героями Жюль Верна, мушкетерами Дюма, марсианами Уэллса и, несколько позже, когда я стал подрастать, действующими лицами Диккенсовых романов. Иногда мне удавалось просиживать на чердаке долгие часы, но вот внизу, там, на земле, начинали меня искать, и, заглушенные высотой, доносились до меня призывные крики. С трудом закрыв книгу и спрятав ее в мой тайник, я вырывался из мира, наполненного голубиной музыкой, пылью, фантастическими героями, и спускался потихоньку вниз, так, чтобы не заметили, откуда я появился.
Чердачное мое существование было ненадолго прервано неожиданной близостью с отцом: летом, кажется, 1910 года мы — отец, Михаил Семенович и я — на несколько недель уехали в Великий Новгород. Эта поездка вспоминается мне неясной и затуманенной, как будто я вижу все сквозь толстое запотевшее стекло. Но я помню широкий и нежный Волхов, новгородские церкви и монастыри, белые стены домов, зубцы кремля, потайные ходы, просторный Ильмень, покрытый мелкими озерными волнами. Помню, в какой восторг и ужас привел новгородцев первый увиденный ими автомобиль — при его приближении пустели дома, на тротуарах собирались толпы народа, весь интерес сосредоточивался на проползавшей мимо высокой и неуклюжей машине:
— Гляди, гляди, — без лошади, а едет!
Гостиница, в которой мы жили, освещалась керосиновыми лампами, даже о существовании электрических звонков никому не было известно, — половой выскакивал в коридор и смотрел, над какой дверью качается колокольчик. Жизнь в городе шла медленно, вразвалку, всякая поспешность вызывала глубокое возмущение и злость. Белые фланелевые брюки отца повергли новгородских женщин в смятение и ужас, по-видимому они думали, что это кальсоны, и приказывали своим дочерям в длинных полосатых чулках, с пестрыми бантами в туго заплетенных косах смотреть в сторону.
Я переживал мою неожиданную близость с отцом очень болезненно. Ловя каждое его слово, стараясь угадать каждое его желание, я вместе с тем чувствовал, что делаю не то, что нужно. Смущенье и застенчивость одолевали меня, мне мешало, вероятно, и присутствие Михаила Семеновича. Самыми приятными мгновениями были те, когда я ложился в кровать и, притворяясь спящим, наслаждался голосом отца. Не понимая, о чем он говорит, я вслушивался в четкий и явственный ритм его медленной речи, звук слов, произносимых отцом, как бы насыщал меня, и я дышал им, как воздухом. Сквозь неплотно закрытые веки пробивались теплые лучи керосиновой лампы, в тумане, сквозь ресницы я видел накрытый белой скатертью стол, банку с малиновым вареньем, отцовскую черную бороду — остальная часть лица пропадала в тени абажура, — его широкие и крепкие руки, в ритм речи двигавшиеся на темном фоне комнаты. Когда он доставал кожаный портсигар и, вынув папиросу, закуривал — точное и резкое движенье не спичкой о коробок, а, наоборот, коробком о спичку, как будто он высекал огонь, — и на минуту озарялся отцовский высокий лоб с глубокой продольной морщиною, — прилив необычайной нежности охватывал меня, и мне делалось трудно лежать неподвижно на постели, но я не шевелился, боясь рассердить отца: он думал, что я уже давно сплю. Понемногу внешний мир начинал исчезать, все смешивалось, дольше всего белела скатерть, но вот и она растворялась в темноте. Звуки отцовского голоса еще летали надо мной, уносясь все выше и выше, в неизмеримую даль, медленно слабея, пока мягкий и теплый сон не ловил широкой сеткой, как бабочку, последнее крылатое слово.
Днем мы уходили на прогулки, подолгу задерживаясь в старых, покосившихся, наполовину ушедших в землю церквах, на рыбачьих тонях, где за рубль, на счастье, можно забросить невод, на плоском песчаном берегу Ильменя — здесь мы купались. Когда мне удалось самостоятельно проплыть несколько шагов, я был в восторге не столько от моего достижения, сколько от удовольствия, какое оно доставило отцу: сам он плавал плохо, тяжело, ему, вероятно, мешало сердце.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});