Читаем без скачивания Останется при мне - Уоллес Стегнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он верит, что у каждого серьезного писателя есть призвание, которому присуще нечто мистическое. Автор не ум и не выучку пускает в ход, а чудный дар, который накладывает и свои обязательства. Сид верит, что я этим даром наделен. Удивляется, что я никогда не писал стихов: по его мнению, я поэт в душе, только нераскрывшийся, – и удивляет меня, цитируя на память фразы из единственного моего рассказа, который читал (и единственного опубликованного). По ним, считает он, видна конкретность и яркость моих образов, мое чувство места, богатство языка.
– Вы это умеете, – говорит он чуточку жалобно. – А другой будет годы учиться и так и не научится. По первому же абзацу вашего первого рассказа понятно, что вы уже умеете. А теперь и новый рассказ. За неделю. Боже мой, да у меня неделя уходит на то, чтобы карандаши наточить и задницу удобно устроить на стуле. Завидую вам. Вы музыкальный инструмент, который издает только чистые звуки. Никаких блюзовых нот. Вы нашли свой путь.
Приятно слышать, но меня смущает, что я слышу это от него. Я впитываю похвалу, но считаю своим долгом выразить скепсис в отношении дара. Я верю, что большинство людей в той или иной мере талантливы в какой-либо области – форм, красок, слов, звуков. Талант лежит в нас, как трут в ожидании огнива, но некоторым людям, не менее талантливым, чем другие, не везет. Судьба отказывает им в огниве. Либо эпоха не та, либо неважно со здоровьем, либо не хватает энергии, либо слишком много обязательств. Да мало ли что.
Талант, говорю я ему – и говорю с убеждением, – это только половина удачи. Никакой серафим не касается наших детских уст горящим углем, чтобы мы неизбежно начали “лепетать стихами” или “говорить языками”. Нам либо везет с родителями, педагогами, жизненным опытом, обстоятельствами, друзьями, эпохой, физическим и умственным капиталом, либо не везет. Мы родились в англоязычной среде, в Америке с ее богатством возможностей (я говорю это в 1937 году, после семи лет Депрессии, но говорю серьезно) и уже поэтому должны считать себя невероятно удачливыми. А что если бы мы родились бушменами в пустыне Калахари? Что если бы наши родители были голодными крестьянами в Уттар-Прадеш и мы, желая обратиться ко всему человечеству, вынуждены были довольствоваться пятьюстами калорий в день и из языков знали только урду? Что пользы от туза, если другие карты у тебя в руке – безнадежная шваль?
Сид, подобрав под деревом палку, бьет по стеблям расторопши и ваточника вдоль дороги, после его ударов летят облачка пуха и семян. Удивляя меня угрюмостью тона, он говорит:
– А что если ты родился в Питтсбурге и твой отец считает, что литература – это бантики, что она для женщин и маменькиных сынков?
Некоторое время идем молча.
– Это вы про себя? – спрашиваю наконец.
Перестав на время обезглавливать придорожные растения, он смотрит на меня искоса.
– Мое самое яркое воспоминание об отце – это абсолютно непонимающее лицо, презрительное даже, когда я сказал ему, что хочу специализироваться в Йеле в английской литературе. А еще рыжие волоски, которыми его ладони были покрыты с тыльной стороны. Его руки всегда казались мне ухоженными, чисто вымытыми руками душителя. Я с младенчества его боялся. Эта рука с рыжим пухом была символом власти, грубости, филистерства, пресвитерианской нетерпимости, деловой безжалостности – всего, чем я не хотел руководствоваться. Вы могли бы назвать это невезением? Или это обстоятельство, которое мне следовало преодолеть?
Захваченный врасплох, крайне удивленный, я осторожно замечаю:
– Но вы же преодолели. Вы стали изучать литературу. Вы ее преподаете.
– Без его благословения. Я специализировался в экономике, но потом он умер, и я переключился. И кроме того – да, я преподаю, но идея была немножко другая.
Говоря это, он снял очки, засунул в карман рубашки и застегнул пуговицу. И сразу приобрел вид человека физически крепкого, вид более приветливый и менее академический. Впоследствии я много раз наблюдал эту перемену. Очки, зимняя бледность и преподавательская “униформа” иной раз делали его похожим на Каспара Милкетоуста[24]. Но на свежем воздухе, по-летнему загорелый, он был другим человеком.
Он пытливо косит на меня взгляд.
– Чарити говорит, ваш отец был автомеханик.
– Да.
– Он как-нибудь высказывался о поэзии? Говорил, что это бантики?
– Сомневаюсь, что он много о ней думал.
– То есть просто предоставлял вам развивать ваше дарование.
– Он не был интеллектуалом. Работал не покладая рук, варил домашнее пиво, ходил на бейсбол, косил лужайку, жил честно. В целом мы с ним очень хорошо ладили. Мне кажется, он мной гордился. Говорил мне: “Занимайся, чем тебе нравится. Скорей всего окажется, что это ты можешь делать лучше всего”.
– Ха! – говорит Сид. – Он был мудрый человек. Больше ничего от отцов и не требуется. – Он лупит палкой по золотарнику, а потом сталкивает ногой лепестки с дороги. – У меня многое было бы иначе, если бы мой отец сказал мне что-нибудь вроде этого. Если бы не разочарование, а гордость выразил, когда я напечатал пару-тройку стихотворений.
– Вы пишете стихи?
– Писал. Пытался, без большого успеха и без особых поощрений. Я единственный сын, предполагалось, что после хорошей смиряющей двадцатилетней учебы я унаследую его банковское дело. Вряд ли он имел что-либо против поэзии как хобби. Но изучать ее всерьез, сделать своей профессией – этого он не мог вынести. И я стал изучать экономику. Через месяц после того, как у меня пошел третий год обучения, он скоропостижно умер. В середине семестра я поменял специальность на литературу и с тех пор постоянно чувствую себя виноватым. Точка. Конец дурацкой истории.
Мы идем по дороге. Вороны машут крыльями в синеве. На холме впереди лес пылает желтизной и бронзой.
– Почему конец? – спрашиваю. – Почему виноватым?
Обдумывая вопрос, он поддергивает заплечную корзину выше.
– Пожалуй, вы правы, – говорит он. – Может быть, не следовало называть это концом. И я вернулся-таки к сочинению стихов. По правде говоря, и не прекращал. Кое-что опубликовано, большей частью в мелких журналах, но несколько и в крупных: в “Нейшн”, в “Сатердей ревью”. Но всякий раз, когда писал стихотворение, я чувствовал на себе его взгляд. Всякий раз, когда видел стихотворение в журнале, читал его отцовскими глазами, и что-то меня душило. Потом поехал в Гарвард в магистратуру, а там – ну, вы понимаете. Очень много времени тратится на наполнение сосуда, а на то, чтобы черпать из него, ни времени, ни сил уже не остается. Потом преподавание – свои заботы. Я попросту махнул на стихи рукой.
– Прочтите что-нибудь.
Но он не стал. Мне понятно: отец по-прежнему стоит у него над душой и говорит, что его стихи – любительщина, глупая трата времени для взрослого человека. Представить их на суд настоящего писателя с письмом из “Атлантика” в кармане – неловко, невыносимо неловко. Хотя я не понимаю, чем стихи в “Нейшн” и “Сатердей ревью” уступают по значимости рассказу в “Атлантик мансли”. Я был бы очень высокого мнения о себе, напечатайся я в этих журналах студентом, и я не согласен с ним, что в нем чего-либо не хватает: есть и трут, и огниво.
Твердо убежденный, что то, что мы избираем, нам по плечу, я уговариваю его вернуться к стихотворству, проявить упрямство, не позволять никому отбивать у себя охоту. Магистратура, так или иначе, позади; жизнь у него такая, какой он для себя хочет; он сдал все экзамены, какие надо было сдать. Я проявляю невыносимую самоуверенность человека, добившегося маленького успеха.
Но он не желает разговаривать о своих стихах. Он сворачивает на избитую тему, увлекательную для непишущих людей: почему писатель пишет? Повышение самооценки – само собой. Что еще? Психологический дисбаланс? Невроз? Травма? А если травма, то где граница, после которой она перестает играть стимулирующую роль и становится разрушительной? Давление со стороны академической среды, требующей публикаций, – много ли оно значит? Немного, соглашаемся мы. А тяга к преобразованию общества, к социальной справедливости?
Кто такой писатель? Репортер, пророк, сумасшедший, артист развлекательного жанра, проповедник, судья – кто? Чей он рупор? А если свой – да, свой собственный, ясное дело, – то насколько это оправданно? Если прав Анатоль Франс, полагавший, что лишь Время творит шедевры, то великая литература – только “пробы и ошибки”, проверяемые временем, а раз так, самое главное – быть свободным, исходить из своего дара, а не из внешних факторов. Дар сам себе служит оправданием, и нет способа, помимо обращения к потомству, точно определить, ценно ли чье-то творчество или это всего-навсего эфемерное выражение некой прихоти или тенденции, артикуляция стереотипа.
Но на самом-то деле, говорит он, определить можно, разве не так? Он всерьез повторяет мне старую банальность: мол, не бывает “неплохих” стихотворений, как не бывает полусвежих яиц, – и спрашивает, может ли быть довольна собой курица, несущая полусвежие яйца.