Читаем без скачивания Толкование путешествий - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет зверя хуже симулякра, но особую ненависть у автора вызывает тот из них, что создан бесконечно более успешным земляком Бодрийара, Алексисом де Токвилем. Новая Америка очевидно зависит от старой Демократии в Америке. Иногда потомок ссылается и спорит, иногда повторяет, не ссылаясь: «Каждая страна несет в себе что-то вроде исторического предназначения, которое решительным образом определяет ее черты». Токвиль рассказал о великом изобретении Америки — духе свободы, демократических институтах, самодеятельности гражданских ассоциаций. У Бодрийара американское общество — «это воплощенная утопия»: оно реализует предсуществующий проект как произведение искусства и потому является симулякром. Более того, американская демократия основана «на радикализации утопических требований, всегда носивших сектантский характер».
Извините, но мы в России тоже знаем толк в воплощенных утопиях. Во-первых, это французская революция радикализовала американскую, а не наоборот. Во-вторых, сектантские требования по определению не могут осуществиться в условиях демократии; а когда осуществляются, их зовут иначе. В-третьих, нет и не было более сектантского требования, чем ваш «Апокалипсис сейчас».
Тексты и институтыВ культуре Нового времени влияния шли не только снизу вверх, в чем уверены популистски настроенные историки и социологи, но столь же или более часто в противоположном направлении, от элит к массам. Осуществляя литературу, история банализирует идеи, деметафоризирует текст, буквализирует метафоры. Этот процесс имеет свои исторические границы. Он запущен Просвещением, которое надеялось изменить реальную жизнь утопиями, книгами и революциями, достигнув в этом деле колоссальных результатов. Это воздействие исчерпывается в эпоху постмодерна, когда демократическая политика и популярная культура выстраивают гомеостатические механизмы, делающие идейную продукцию интеллектуалов маргинальной и непрактичной. Как давно замечено, культура текстов окружается и поглощается культурой образов. Во всех случаях, однако, новые способы описания опыта имеют эстетические и прагматические последствия.
Накануне русской революции Виктор Шкловский сформулировал теорию развития литературы через «канонизацию низких жанров». Главным примером «канонизации» было сходство между хлыстовскими распевцами и футуристической заумью: элитная поэзия взяла себе низкий образец прямо у народа, канонизировала его и развивает дальше. Между тем сами Шкловский и Крученых узнали о хлыстовской поэзии вовсе не у народа, а из ученой диссертации[1014]. С другой стороны, сама теория канонизации была сформулирована в 1916 году, а осуществлялась применительно к разным жанрам литературной и политической жизни в течение последующих десятилетий. Троцкий наверняка читал Шкловского, но дело не в этом. Один из деятелей левого движения, Шкловский в своей историко-литературной теории выражал центральные заботы своего времени, и те же самые заботы выразили другие деятели в своей политической практике.
В отличие от Шкловского и по его примеру, я называю противоположный и, я думаю, более распространенный механизм банализацией высоких жанров. Более чем понятно, что теоретик или писатель выражает заботы эпохи раньше, чем революционер или политик: текстуальный материал податливее жизненного. Так, Гегель готовил Наполеона, Маркс предшествовал Ленину, Ганди готовил Неру, Ницше предшествовал Гитлеру, Кейнс готовил Рузвельта, Сахаров предшествовал Горбачеву. Так, английская драма предшествовала английской революции, французская философия — французской революции, итальянская опера — итальянской революции, русский роман — русской революции.
Мы мало чем располагаем для описания столь очевидных явлений. Социологической парадигмой остается теория Эмиля Дюркгейма, согласно которой люди воспринимают ценности общества, участвуя в его ритуалах. В этом заключается социальное значение религиозных обрядов и их субститутов, вроде ренессансных карнавалов и революционных праздников. Последующие поколения исследователей историзовали эту идею, которая в прямом своем виде применима только для самых архаичных культур (не зря Дюркгейм говорил, что австралийских аборигенов понимает лучше, чем современных французов). Из ритуала рождается миф, который выполняет те же функции другими средствами. Далее мифы поглощаются институтами — церковью, семьей, школой, государством и прочим. В культуре ничто не исчезает, но превращается в новый уровень. Следующим таким уровнем, как я думаю, является культура текстов. Независимое функционирование текстов, которые влияют на социализацию новых поколений автономно от институтов, характерно для эпохи модерна. Иногда тексты оказываются сильнее институтов и осуществляются в глобальном масштабе, порождая новые институты и в них потом застывая. Это называется революцией.
В понимании культуры институтов в их отличии от культуры ритуалов Дюркгейм замещается Вебером. Далее социология уступает место философии и критике. Интерес к прагматике текстов и текстуальности истории связан с наследством прагматизма. Единственная из философий, которая была собственно американской по своему происхождению, прагматизм является, возможно, и единственной философией, которая не скомпрометировала себя связью с самыми неприятными из политических режимов столетия. Такого рода связи доставили немало горьких минут и испортили немало карьер сторонникам марксизма, феноменологии и деконструкции. Исключительное положение прагматизма закономерно, но понятно только с точки зрения самого прагматизма. Другие эпистемологические позиции не признают практического значения мысли, текста и, наконец, самой философии — иначе говоря, не признают интеллектуальной ответственности как таковой. Прагматизм объявил важным не то, истинно или ложно некоторое высказывание, а то, к каким следствиям ведет вера в его истинность. Иначе говоря, прагматизм признает текст и автора ответственными за последствия чтения. С этой точки зрения жизненные последствия интеллектуальной работы есть самое важное из того, что нужно изучать ее историку. Такие последствия могут быть глобальными, как в случае марксизма; но могут иметь и личный характер, касаясь значимых решений или образа жизни писателя или читателя. Прямые соотнесения между идеями и поведением — обычный метод популярной биографии и исторического романа; но только прагматизм дает философскую санкцию такого рода переходам из жизни в текст и обратно.
Текстовые актыТекст есть система означающих, которые согласно классическим формулировкам связаны со своими означаемыми — в конечном итоге, с элементами реальной жизни — условными соответствиями. Значение текста создается не единичными соответствиями, а их системой в целом, которая именно так, в целом, относится к реальной жизни. Слово «хлеб», к примеру, ничем не похоже на кусок хлеба; но семиотика умеет объяснить, в чем природа их отношений. Существуют, однако, целые классы текстов, которые более тесно связаны с аспектами реальной жизни вроде хлеба. Таковы речевые акты, или перформативы, впервые описанные Джоном Остином[1015]. В случае адекватного произнесения эти формулы меняют реальное поведение людей. Например, если священник говорит двум людям «Объявляю вас мужем и женой», то они становятся таковыми. Если председатель говорит «Объявляю собрание открытым», собрание действительно начинается. Такой текст не обозначает изменения реальности — он его определяет.
Перформативность речи не зависит ни от ее субъекта, ни от ее содержания, ни от социальной ситуации, а от всего вместе взятого. Когда Германн делал свою ставку за карточным столом, его слова были перформативном актом, имевшим немалые последствия. Когда он повторял те же слова в сумасшедшем доме, они не имели ни малейшей силы[1016]. Говоря точнее, перформативность речи определяется функциями говорящего в социальной структуре и ресурсами, наличествующими для обеспечения этих функций. Если, к примеру, правительственная инстанция, которая десятилетиями контролировала цену на хлеб, заявляет о том, что она перестает это делать, цена хлеба драматически меняется вследствие самого этого заявления. Если та же инстанция заявляет, что цена хлеба, несмотря на трудности, остается неизменной, хлеб скорее всего исчезнет, а его цена станет вполне условным знаком. Языковых (грамматических, лексических или подобных) способов различения между дескрипцией и прескрипцией не существует. В конце своей книги к этому пришел сам Остин, автор теории речевых актов, которому пришлось отказаться от собственного проекта, заявленного в ее начале[1017].
Как водится, знаменитую книгу часто не дочитывали. Ссылаясь на Остина, Ролан Барт в 1968 году считал, что перформативность «исходит из языка как такового». В этом качестве он объявлял перформативность свойством современного письма в его отличии от классической прозы[1018]. Потом проблема интенсивно обсуждалась, но не нашла позитивного решения[1019]. Она действительно имела стратегический характер: если бы перформативные акты удалось определить изнутри языка, то был бы немалый вклад в переделку мира. Лингвистическая философия и структурная лингвистика, как царица наук и их принцесса, руководили бы своими практическими приложениями вроде политики и рекламы. То был бы поздний триумф популистского романтизма 19-го века, сегодня воспринимаемого через Хайдеггера: все, что важно, содержится не в личности и авторстве, а в языке, который творит народ.