Читаем без скачивания Хлыст - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
там, в озере, Гуголево; […] обращенный, легко в глубине танцующий теперь дом […] опрокинутый странно купол, и странно там пляшет проницающий глубину светлый шпиц, а на шпице — лапами вверх опрокинулась птица; как все теперь вверх опрокинулось для него! И он смотрит на птицу; теперь лапами она оторвалась, и вся как есть она для него в глубину уходит (174).
Перед встречей с Матреной, влюбленный Петр одевается петухом:
вдруг захотелось еловую сорвать ветвь, завязать концы, да надеть на себя вместо шапки; так и сделал; и, увенчанный этим зеленым колючим венцом, с вставшим лапчатым рогом над лбом, с протянувшимся вдоль спины зеленым пером, он имел дикий, гордый и себе самому чуждый вид; так и полез в дупло (212).
Сидение в дупле, конечно, тоже делает Петра птицей, и встречает он любимую точно как петух: «прыг из дупла перед ней на дорогу». Так Петр и ходит «вокруг нашего села, выделяясь оттопыренной ветвью на себя воздетого елового венка и […] алого цвета рубахой»: петушьи цвета, петуший гребень, петушье имя. При следующем свидании в том же дупле сюжет повторяется: тень опричника, стон расстриги и любовный диалог внутри дупла, который перебивается «горластым петухом» (319). Свое будущее любовники обсуждают в птичьих терминах: ждет ли их белый голубок (версия Матрены) или черный ворон (версия Петра).
Перекличка с Золотым петушком становится особенно насыщенной в главе «Сладостный огонь», название и тема которой продолжает пушкинскую метафорику огня как субстрата любви, мысли и веры[1538]. Магические действия Кудеярова описываются как манипуляции с огнем и светом, и метафорика петуха свободно перемещается между мужскими персонажами, Дарьяльским и Кудеяровым: на скатерти у последнего «кайма из красных петухов» (59); стулья Кудеяров любит делать, «чтобы на спинке петушок, али голубок» (230); и наконец, магические слова голубя принимают форму петуха.
Выпорхнет слово, плюхнется о пол, световым петушком обернется, крыльями забьет: «кикерикии» — и снопами кровавых искр выпорхнет из окна […] Хлынул изо рта света поток и — порх: красным петухом побежало оно по дороге вдогонку Дарьяльскому […] Что за странность: большой красный петух под луной перебежал ему дорогу (314).
Петух осуществляет волю сектанта как его магический инструмент. Точно такой же ролью наделен петушок в пушкинской сказке. Крик своего петуха Белый транскрибирует тоже примерно так, как это сделано в Золотом петушке: у Пушкина «Кири-ку-ку», у Белого «кикерикии» и «кокире». Для Белого, с его интересом к фонемам и глоссолалии, были осмысленны и эти сходства, и различия (ср. еще фамилию сектанта, печатающего прокламации: Какуринский).
Сочетая противонаправленные влияния, в найденном для СГ приеме однородной метафоризации Белый опирался на Гоголя, чтобы тут же преодолеть его традицию. Сходный прием играл формативную роль в Мертвых душах, где герои часто, хотя и непоследовательно, соотносятся с животными[1539]: «целое животноводство», отмечал Белый[1540]. Зоологический код, который доминировал у Гоголя, Белый в СГ замещает орнитологическим кодом, воспринятым у Пушкина.
На Белом птичья тема в русской литературе не остановилась. Особенно много птиц у Пастернака, но в явной форме традицию Золотого петушка и Серебряного голубя продолжал Стальной соловей, поэтический сборник Николая Асеева 1922 года. «Со сталелитейного стали лететь крики, кровью окрашенные»: автор пересаживает своего птичьего героя в новую экологическую нишу, оставляя за ним прежние повадки. «Он стал соловьем стальным! А чучела — ставьте на полку»[1541]. Порода птицы, ставшей титульным героем, не так важна, как металл, в который ее переплавляет время: Золотой век Пушкина, Серебряный век символистов, Стальной век пролетарской поэзии. Последовательность названий выстраивается в линейную картину исторического мифа. Груз прошлого для Асеева — «золотуха веков». А враги все те же — неблагодарные читатели, и метафора для них традиционная, идущая от Золотого века через Серебряный: «Скопцы, скопцы! Куда вам песни слушать!» — восклицал Асеев[1542], переписывая пушкинское: «Мы сердцем хладные скопцы».
СУХОРУКОВВ прозрачной фабуле Золотого петушка скопец действует безо всякой мотивации, как рок в классической трагедии. В противоположность этому, в СГ события получают объяснение. Секта голубей верила, что новый Спаситель может быть получен генетическим путем от особым способом подобранной брачной пары. История, которую рассказывает Белый, дает общей для хлыстов и скопцов практике экстатического призывания Святого Духа новую и, кажется, чуждую ей метафору, нечто вроде мистической евгеники. Идея эта не находит внешнего подтверждения в исторической литературе о русских сектах; скорее всего, она навеяна темными сведениями о хлыстовских ‘христосиках’, которых зачинали и убивали, и еще кощунственной традицией пушкинской Гавриилиады, в которой Святой Дух, прикинувшись голубем, зачинает Христа. Важнее, однако, что этой истории не хватает внутреннего обоснования в тексте. Регулярные встречи Дарьяльского с любовницей так и не приводят к беременности Матрены, и Дарьяльский был ликвидирован потому, что обнаружил в этом деле несостоятельность. Такое чтение этого текста, самое простое из возможных, оставляет необъясненными слишком много выразительных его деталей.
Вероника Шаповалова высказала недавно гипотезу о том, что Кудеяров и другие голуби были скопцами[1543]. Такая интерпретация, углубляя обычное чтение СГ, создает и новые проблемы. Эротические чувства Кудеярова, не говоря уже о его сожительнице, не соответствуют активному отвращению скопцов к телу и сексуальности. У скопцов не было мифа о физическом зачатии нового Спасителя, который играет такую роль для голубей; скопцы (как, впрочем, и хлысты) не использовали вина во время радений, что делают голуби. Что же касается самоназвания ‘голуби’, то так называли себя и скопцы, и хлысты.
Сектант Абрам, показанный Белым с наибольшим сочувствием, только присоединился к голубям: «Абрам человек полевой и вся его стать, прямо сказать, иная была, не братьина» (107); по многим приметам очевидно, что он из секты бегунов, которая пользовалась наибольшими симпатиями русского народничества[1544]. В идеях самого Кудеярова и в его способе обращения с Матреной очевидна близость к хлыстовству, типа упоминавшихся тамбовских ‘постников’, тарусских ‘хлыстов’ или саратовских ‘голубцов’. Менее определенной является сектантская принадлежность самого зловещего, «четвертого» участника этой истории, медника Сухорукова. «Это был бескровный мещанин с тусклыми глазами и толстыми губами, вокруг которых топорщились жесткие, бесцветные волоса; весь он был дохлый, но держался с достоинством» (353). Так описывали внешность скопцов. В свое время Василий Кельсиев сразу узнал тех, о ком только читал в книжках:
Что это были они — не подлежало сомнению. В лице ни кровинки: оно бледное и мертвенное. Это не бледность старика или больного, даже не бледность трупа […] Блеска у них ни в чем нет, ни в коже, ни в глазах, даже волоса не лоснятся — все безжизненно […] У них кожа плотная, и борода хоть и облезлая, неровная, оторванная, редкая, сильно скрывает, что они люди «третьего полу»[1545].
Нетрудно предположить, что бренчащие петушки Целебеева, фирменные знаки конца русской истории, были изготовлены местным медником[1546]. Сухоруков подобен пушкинскому скопцу не только тем, что владеет петушками: он же является непосредственным убийцей Дарьяльского. В его присутствии сам Кудеяров становится «каким-то петушишкой» и даже «молоденьким петушишкой» (358, 360). Похоже, что не столяр Кудеяров, а медник Сухорукое является главным сценаристом этого спектакля на тему пушкинской Сказки. Уговаривая сектантов убить Дарьяльского, Сухорукое объяснял: «што куренок, што человек — одна плоть; и греха никакого тут нет» (377).
Итак, в компанию голубей собраны члены разных русских сект — хлыстов (Кудеяров), скопцов (Сухорукое), бегунов (Абрам). В этом Белый идет по традиционному пути русского реализма с его идеей «типических представителей». Но в применении к сектантству путь этот ведет к нетривиальным последствиям. Если важную роль среди голубей играли скопцы, то не следует ли заключительную сцену читать как описание кастрации главного героя, а не как описание его убийства?[1547] Для такого чтения в тексте есть некоторые основания. Метафоры, которыми описывается ужас Дарьяльского, когда он понял, что же «над ним» собираются сделать, больше подходят к страху кастрации, чем к страху смерти: