Читаем без скачивания Новый Мир ( № 12 2007) - Новый Мир Новый Мир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот если бы я узнал об измене Елены из Якутска, это было бы серьезнейшее потрясение, пожалуй, навеки отнявшее бы у меня веру в человечество. Я ведь и сам с нею преображаюсь до неслыханной простоты, надежности, мастеровитости: первым долгом произвожу починку выключателей, розеток, столов, стульев, шкафов, диванов, дверей, утюгов, торшеров, кранов, смесителей, затем усаживаюсь с ее тоже серьезным, белым и пухлым сыном разбирать накопившиеся трудности по физике (“папа вернулся из экспедиции”), — при каждом моем звонке Лена напоминает, что с тех пор, как я растолковал Толику закон Ома, он только этот закон и помнит; кстати, и стиральная машина что-то снова начала стучать, и я принимаюсь дотошно выспрашивать, как стучит, да где, да обо что, и, самое удивительное, начинаю и вправду что-то такое кумекать…
И мне уже хочется, наведя порядок в хозяйстве, наконец-то расслабиться за вечерним чаем с еще горячим, желтым, как сливочное масло, кексом в растрескавшемся панцире, откуда выглядывает черноглазый кишмиш. (Впрочем, я и за вечерей не снимаю, но лишь расслабляю галстук, одна только мысль о котором в других ролях вызывает у меня содрогание.) За окном непроглядная тьма, но нам-то что за дело! Моя хозяюшка в пеннокипенном вечернем чепце была бы вылитая кустодиевская купчиха, если бы не очки. Отирая пот с наших пухлых щечек нежными махровыми полотенцами, мы степенно рассуждаем о людской неблагодарности. Лена грустит о том, что ее русские студенты отворачиваются от классиков — Валентина Распутина, Чингиза Айтматова, а якуты и того пуще — норовят возвести в классики своих: Ойунского, Новикова, Яковлева, на одни имена посмотреть — все же заимствовано у нас! Я со знанием дела тоже поддакиваю: да, мол, хрен бы они имели, а не алмазы без наших геологоразведок, без наших “мазов” и “Кразов”, без наших экскаваторов — карьерных, вскрышных, цепных, роторных…
В моей памяти и след простыл, как я когда-то рвался в эти края ради волшебных звуков: кимберлитовая трубка, оливин, гранат, ильменит — и как у меня захватило дух, когда в превосходящей всякое воображение вогнутой пирамидище карьера чудовищные самосвалы показались мне изделиями тульского Левши. Серьезному мужику, которого не проведешь на мякине, ни к чему миллионы квадратных верст тайги и тундры, омываемых дивными звуками Алдан, Вилюй, Олекма, Индигирка, ему не интересна даже могучая Лена с ее скалами- щеками, у него под боком своя дебелая Лена. У них там за стеклом извечный сталинский административный центр с перебинтованными теплотрассами на козлах, погруженный в вечный морозный дым, в который безостановочно струят свое клубящееся дыхание вечнорокочущие автомобили, — заглохнуть на миг в этом проклятом крае означает заглохнуть до лета, а у нас здесь Кинешма, конфетки-бараночки, коварная кошка ластится к розовым облитым плечам…
Мы и спать укладываемся не торопясь, и колечко презерватива я высвобождаю из пакетика так же степенно, как кишки из электрического утюга, хотя в исходном моем обличье малейшая примесь деловитости немедленно отбивает у меня всякую охоту. Здесь же у меня трудность только одна — разыскать под моим белым безволосым брюшком свой упрятавшийся в норку петушок да кое-как нахлобучить на него резиновый беретик. А там потихоньку-полегоньку… И все же — все же Командорский оказался сильнее: теперь у меня холодело в груди от одного лишь ее вопроса, когда я приеду… И, словно в забытые времена, мерзлота слегка оттаивала лишь от былых таинственных имен: тойон, чорон, олонхо, дэгэрэн ырыа, ункуу ырыата…
Зато Юлина звуковая свита до сих пор обдает меня поэтическими мурашками: Ангара, Байкал, Хамар-Дабан… Однако эта рябь не добирается до ледяных глубин моей души. Лишь греза о прежней Юле все-таки пробегает по ней рассеянными пальцами гитаристки — греза о дерзкой аспирантке в обтягивающей белой футболке с неожиданно тоненькой для ее пухлого подбородка и носика бульбочкой талией, немного сдвинутой к подмышкам. С иркутскими химиками на жарком галечном берегу дышащего ледком ирреально прозрачного Байкала я тоже напевал под Юлину гитару: ядерный фугас летит, качается, от него хорошего не жди, — если даже кто-то окопается, от волны ударной не уйти… Пока добродушный квадратный парторг на пике блаженства не воскликнул: “Эх, хорошо в стране советской жить!” — на что Юля мгновенным эхом отозвалась: “Мы забыли вторую строчку: эх, хорошо страной любимым быть”. И никакие мензурки разбавленного снеговой байкальской водой химически чистого спирта под полудрагоценного вязкого омуля не могли отклонить ее от главного принципа ее тогдашней жизни: химику никакая вычислительная техника не поможет — надо варить, варить и варить!
С Юлей я обращался в завзятого туриста: не зная устали, мы брели по горам, по долам до какой-нибудь тайной бухточки меж растрескавшихся до состояния прессованного щебня сизых скал, где, растелешившись, тщательнейшим образом обследовали друг друга на предмет энцефалитных клещей, и я был худ и мосласт, и даже мой любовный жезл напоминал берцовую кость, а потом включали знающую свое дело “Спидолу”, тут же ловившую преданно любимого Юлей бархатного Муслима Магомаева: возле речки таежной, у палатки вдвоем мы с тобой осторожно в тихом вальсе плывем…
Странное дело, в глазах стоит крошечный кружочек света на моей ладони, в ушах звучит пресерьезное Юлино предостережение не сломать светлячку фонарь, а комаров что-то совсем не помню. Да и впивавшийся в нас байкальский щебень нисколечко не препятствовал нам впиваться друг в друга…
В последний раз мы тоже порядком поизмывались друг над дружкой в ее звонком бревенчатом доме с кружевными серыми наличниками, но я уже старался поменьше впиваться, чтобы руки не утопали слишком уж глубоко: алчность сменилась мучительной нежностью, когда я увидел ее с пачкой билетов на туристическом ангарском дебаркадере — раздавшуюся, раздувшуюся, словно намечавшийся второй подбородочек, подобно лопнувшему нарыву, теперь поразил своей заразой всю ее плоть… Июльское солнце, утысячеренное стремительным зеркалом Ангары, жгло ее нещадно, и щеки ее были столь же неправдоподобно фиолетовыми, сколь неправдоподобно зеленой была прозрачная вода на мелководье. Мне и сейчас достаточно воспроизвести в своем воображении эту растерянную толстуху среди радостно гомонящих пассажиров, чтобы накопившаяся досада на неотступное дежурство сменилась раскаянием и нежностью, и под телефонную вьюгу и еле слышные переборы ее гитары мы обещаем друг другу с первым же теплом закатиться куда-нибудь на другой берег (это обещание не слишком сгущает холод в моей груди и немоту в пальцах, ибо до тепла еще нужно дожить). Жарки, растроганно вспоминаем мы тамошние цветы, оранжево-нежные, словно засветившийся воздух, — пожалуй, тот редчайший случай, когда вещь оказывается еще прекраснее имени, — и вполголоса, таясь я от Гришки, она от матери, запеваем: и под ногами сквозь туман хрустит хребет Хамар-Дабан.
Голос — вот что заставляет дрогнуть мертвую глубь: ведь он совсем прежний…
Деньжат не надо подкинуть? — как бы небрежно интересуюсь я, и она отвечает с неизменной торжественностью: нужно уметь прожить на то, что сам зарабатываешь. “Мне не стыдно ходить в секонд-хэнде, пусть будет стыдно тем, кто меня до этого довел”.
Эта возможность отнестись к себе торжественно необыкновенно важна для нее — как, впрочем, и для любого из нас, — и я всегда стараюсь закончить наше воркование каким-нибудь торжественным аккордом. Нам мало знать, что нас любят, — нам еще и требуется чувствовать, что нами любуются. “Жалеет” — как убога эта животноводческая формула любви!.. “Любуется” — уже теплее, но высшая любовь — это благоговение.
Увы, дарю я его уже немногим. А еще вернее — никому. Разбился светофильтр, когда-то позволявший мне едва ли не в каждом биче разглядеть какой-то символ.
Как бы только, размечтавшись, не пропустить звонок Нинке из Дудинки. Я ее никогда не созерцал и почему-то не могу даже вообразить среди тамошних заполярных вьюг — я всегда сваливаюсь ей на голову ранней июньской весной, когда енисейский откос уже переливается бескрайним ковром вытаявших бутылок, а на изрубленном бешеными потоками берегу еще разложены рассыпающиеся на прозрачнейшие стрелки полутораметровые льдинищи. Причем сваливаюсь непременно с растянутой лодыжкой, как и в первый раз, когда нас действительно сбрасывали с вертолета тушить огненную осеннюю тундру, и Нинкина барачная комнатенка вновь превращается в медпункт, и Нинка снова пускается в упоительные хлопоты: эластичный бинт, который здесь всегда в дефиците, толченый лед, который здесь всегда в избытке…