Читаем без скачивания Тропик любви - Генри Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часть третья[504]
…Больше всего Греция поразила меня тем, что это мир, соразмерный человеку. Франция тоже производит подобное впечатление, но все же между ними есть разница, и разница огромная. Греция — дом богов; они, возможно, умерли, но их присутствие по-прежнему ощутимо. Боги были соизмеримы с человеком: их создал человеческий дух. Во Франции, как повсюду в Западном мире, эта связь между человеческим и божественным разорвана. Скептицизм и паралич, порожденные этим разрывом, изменившим самую природу человека, объясняют причину неизбежного крушения нашей нынешней цивилизации. Если люди перестают верить, что когда-нибудь станут богами, они непременно станут червями. Многое уже сказано о новом жизнеустройстве, которому суждено утвердиться на американском континенте. Нужно, однако, иметь в виду, что даже первых его признаков не увидеть еще по меньшей мере тысячу лет. Нынешний американский образ жизни так же обречен, как европейский. Ни один народ на земле не сможет разрешиться новым жизнеустройством, пока мир не поставит себе такой цели. На своем горьком опыте мы узнали, что все люди земли связаны теснейшими узами, но не сделали из этого знания разумных выводов. Мы видели две мировые войны и, не сомневаюсь, увидим третью и четвертую, — может, и больше. Не будет надежды на мир до тех пор, пока старый порядок не уничтожен. Мир вновь должен стать маленьким, каким был мир Греции, — достаточно маленьким, чтобы вместить всех. Пока в нем не найдется места для самого последнего из людей, не будет и настоящего человеческого сообщества. Разум подсказывает мне, что этого долго придется ждать, но разум подсказывает мне и то, что никакой меньший срок не удовлетворит человека. Пока он не станет воистину человеком, пока не научится вести себя как житель земли, он по-прежнему будет создавать богов, которые его уничтожат. Трагедия Греции не в гибели великой культуры, но в потере великой цели. Мы ошибаемся, когда говорим, что греки очеловечили богов. На самом деле все наоборот. Боги очеловечили греков. Был момент, когда казалось, что истинный смысл жизни постигнут, — миг, когда судьба всего человечества висела на волоске. Мгновение это исчезло в грандиозном пожаре, поглотившем хмельных греков. Они творили мифологию из реальности, недоступной их человеческому пониманию. Мы, очарованные мифом, забываем, что он рожден реальностью и ничем существенно не отличается от любых иных форм творения, кроме того, что имеет дело с самой основой жизни. Мы тоже создаем мифы, хотя, может, не сознаем этого. Но в наших мифах нет места богам. Мы возводим абстрактный, бесчеловечный мир из пепла иллюзорного материализма. Мы доказываем себе, что Вселенная пуста, — и руководствуемся в этой задаче собственной пустой логикой. Мы полны решимости завоевывать, и мы будем завоевывать, но завоеванное несет смерть. Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать — значит не просто хотеть. Жаждать — значит стать тем, кто ты в сущности есть. Кое-кто, прочтя это, с неизбежностью поймет, что ничего иного не остается, как повиноваться своим страстным желаниям. Строка Метерлинка[505] об истине и действии изменила все мое представление о жизни. Мне потребовалось двадцать пять лет, чтобы окончательно осознать смысл этой фразы. Другие быстрей переходят от определения цели к действию. Но дело в том, что именно в Греции этот переход наконец произошел. Она спустила меня на землю, возвратила в подлинно человеческое измерение, подготовила к тому, чтобы принять свой жребий, и к тому, чтобы отдать все, что я получил. Там, на ступеньках гробницы Агамемнона, я воистину заново родился. Меня нисколько не волнует, что подумают или скажут люди, когда прочитают подобное утверждение. Я никого не хочу обращать в свою веру. Теперь я знаю, что какое-то влияние на мир может оказать поданный мною пример, а не мои слова. Этими записками путешественника я вношу свою лепту не в человеческие знания, потому что знания мои скромны и малозначащи, но в человеческий опыт. В моем рассказе, несомненно, есть ошибки того или иного рода, но истина состоит в том, что что-то произошло со мной и об этом я поведал здесь настолько правдиво, насколько умею.
Мой друг Кацимбалис, для которого я написал эту книгу, желая таким образом выразить благодарность ему и его соотечественникам, надеюсь, простит мне, что я возвеличил его до размеров Колосса. Те, кто знает Амаруссион, поймут, что в этом городке нет ничего грандиозного. Нет ничего грандиозного и в Кацимбалисе. Нет, в конечном счете, ничего грандиозного и во всей истории Греции. Но есть нечто исполинское в каждой личности, когда она становится подлинно и глубоко человечной. Я никогда не встречал более человечной личности, чем Кацимбалис. Идя с ним по улицам Амаруссиона, я испытывал неведомое прежде чувство. Земля стала более близкой, живой, вселяющей надежды. Он часто говорил о прошлом, это правда, однако не как о чем-то мертвом и забытом, но скорей как о чем-то, что мы носим в себе, что обогащает настоящее, а будущее делает заманчивым. Он говорил о малом и великом с одинаковым благоговением; он никогда не был настолько занят, чтобы нельзя было сделать паузу и порассуждать о вещах, которые его волновали; у него всегда было бесконечно много свободного времени, что само по себе есть признак великой души. Разве могу я когда-нибудь забыть наше с ним прощание на автобусной остановке в центре Афин? Есть люди, которые настолько широки, настолько богаты, которые отдают себя столь безраздельно, что расставание с ними даже на день равнозначно расставанию навсегда. Они приходят, наполненные до краев, и переполняют тебя. Они ничего не просят у тебя, только одного — чтобы ты разделил с ними переполняющую их радость жизни. Они не допытываются, по какую ты сторону забора, потому что мир, в котором они живут, не разделен заборами. Они неуязвимы, потому что привычно не избегают опасности. Они тем более героичны, чем менее скрывают свои слабости. Разумеется, в тех бесконечных и явно вымышленных историях, которые Кацимбалис любил рассказывать, была изрядная доля фантазии и выдумки, но даже если факт иногда приносился в жертву истине, человек, стоящий за этой историей, от этого лишь выигрывал, поскольку его человеческий портрет становился и достоверней, и полней. Когда я отошел, оставив его сидящим в автобусе, — его живой круглый глаз уже наслаждался иными картинами, — Сефериадис, провожавший меня домой, произнес: «Он великий человек, Миллер, в этом нет никаких сомнений: нечто исключительное… человеческий феномен, так сказать». Произнес это так, словно он, Сефериадис, прощался — и отнюдь не со мной. Полагаю, он понимал Кацимбалиса, как человек может понимать человека; иногда Кацимбалис раздражал его, иногда несказанно злил, иногда доводил до бешенства, но даже если бы он в один прекрасный день стал его злейшим врагом, не могу представить, чтобы он хоть словом принизил достоинство и величие своего друга. Какое удовольствие доставляло мне, когда он, зная, что я только что расстался с Кацимбалисом, спрашивал: «Рассказывал он тебе историю о том, как нашел монеты?» — или что-нибудь в этом роде. Он спрашивал с энтузиазмом меломана, который, узнав, что его друг только что приобрел граммофон, хочет посоветовать ему пластинку, которая, как он знает, доставит другу огромную радость. Частенько, когда мы собирались все вместе и Кацимбалис пускался рассказывать какую-нибудь длинную историю, я ловил на лице Сефериадиса теплую улыбку узнавания — ту улыбку, по какой остальные догадываются, что услышат сейчас нечто такое, что однажды уже было выслушано, обдумано и оценено по достоинству. А то, когда Кацимбалис заканчивал, он мог сказать, взяв меня под руку и отведя в сторонку: «Очень жаль, что сегодня он не рассказал всю историю целиком; там есть чудесное место, которое он иногда рассказывает, когда в очень хорошем настроении, — обидно, что тебе не повезло». Похоже, все к тому же не только считали, что Кацимбалис имеет право импровизировать, рассказывая свои истории, но и ждали этих импровизаций. К нему относились как к виртуозу, виртуозу, который играет лишь собственные сочинения и потому волен изменять их по своему желанию.
Его замечательный дар имел еще одну интересную особенность, которая опять-таки имеет аналогию с талантом музыканта. В то время, когда я знал Кацимбалиса, он жил относительно спокойно и без приключений. Но любой самый мелкий, незначительный эпизод, если это касалось Кацимбалиса, превращался в его устах в грандиозное событие. Он мог всего лишь сорвать цветок на обочине дороги, возвращаясь домой. Но когда начинал рассказывать об этом, цветок, каким бы ни был скромным и невзрачным, превращался в самый удивительный из цветков, когда-либо сорванных человеком. Он оставался в памяти слушателя как цветок, сорванный Кацимбалисом; он становился единственным и неповторимым, не потому что был такой необыкновенный, но потому что Кацимбалис заметил его и тем обессмертил, потому что он вложил в этот цветок все мысли и чувства, рождаемые в нем цветами, которые, как говорится, — Вселенная.