Читаем без скачивания Хлыст - Александр Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1948 году ему все еще снилось, что он пишет книгу о невидимом граде[1658]. В своей поздней книге Осударева дорога писатель снова возвращался в места своих путешествий начала века. Его опять интересуют бегуны, и он поминает старые метафоры, уподобляющие государство антихристу, а революционеров — сектантам (6/11). Странствуя по Северу времен великих строек, он находит живыми своих героев, встреченных им сорок лет назад. Писатель спрашивал одного из них, вернувшегося в мир бегуна: «мало ли ручьев из темного царства прошлого влилось в море нашей современности?» Пришвин сам отвечал с рискованной ясностью: «может быть, и всегда, если правда какая-то есть в побежденной стороне, то она […] не пропадает, а неминуемо остается с нами» (6/11). Сторона, побежденная Петром I, и сторона, побежденная большевиками — все они, верил Пришвин, остаются жить в темном царстве, в котором прошлое граничит с будущим, а культура с природой — в народе, какой он есть.
ПОВЕРТЕТЬСЯ С ХЛЫСТАМИВ своих очерках начала 1910-х годов Пришвин свободно переходит из зала Петербургского Религиозно-философского общества в сектантские общины и обратно. Не один он увлекался тогда немоляками, чемреками, прыгунами и другими интересными людьми. Но, как писал Пришвин, между его отношением к хлыстам и отношением к ним Блока была разница: Пришвин подходил к ним как «любопытный», Блок — как «скучающий»[1659]. В дневниках Пришвина петербургские мистики, а с ними и вся русская литература начала века заняты одной идеей: «Религиозно-философское общество — это мастерская, где выделывались крылья поэтов. Крылья поэзии последнее время все более или менее искусственные». Новые, в соавторстве с народом выделанные крылья будут естественными. Так понимает Пришвин взлет русской культуры начала века: все эти блестящие стихи, картины, балеты — усилие разбудить спящие глубины национального сознания, сделать для поэтов особые крылья, связывающие их с народом. Именно этим занимается Религиозно-философское общество, а «непосвященная публика ничего не понимает. Не до средней публики этому обществу — в нем ищут сокровища недр своего народа. Литература последнего десятилетия вся состоит из памятников этого усилия»[1660].
Пришвин полагал, что идеи лидеров Религиозно-философского общества соединяют в себе полюса народной и высокой культур так же, как и его, Пришвина, собственные путешествия. Общество столичных интеллектуалов включало в себя народных сектантов как непременный образующий фактор: «Новая страничка моего журнала жизни. Поэты, декаденты, хлысты, философ-талмудист, святодуховец и еще… человек 15–30», — записывал Пришвин свои впечатления в конце 1909 года (8/60). Да и сам Мережковский на одном из собраний Общества говорил тогда Пришвину: «Меня только сектанты и понимают, а здесь нет» (8/34). В очерке Астралъ Пришвин даже оговаривается, что не все религиозно-философское движение целиком можно характеризовать «психологически как стремление повертеться с хлыстами» (2/587). Речь идет о ритуальной технике достижения экстаза — кружениях. Среди иронически описываемых «ученых людей с лысинами и в очках», желающих «повертеться с хлыстами», но не знающих, как к ним попасть, был и «главный мистик» Вячеслав Иванов, и создатель «ученой религии» Мережковский (2/587), и Ремизов, с которым у Пришвина складывались отношения дружеские и конкурентные: «Ремизов очень бы хотел повертеться. Вообще все бы с удовольствием повертелись, а потому заискивали у хлыстов („Повертеться желали“ — а хлысты вовсе и не вертелись)»[1661]. Насмешка Пришвина относилась и к нему самому: вспоминая 1908–1909 годы, он рассказывал, что «целую зиму провертелся в Петербурге среди пророков и богородиц хлыстовщины»[1662]. Одновременно он связывал хлыстовский ритуал кружения с ницшеанской идеей вечного возвращения. Зримый образ коллективного тела получал смысл этической нормы, к которой совсем молодой писатель относился с воодушевлением:
Вот какое новое, вот какое огромное открытие: мир вовсе не движется вперед куда-то к какому-то добру и счастью, как думал… Мир вовсе не по рельсам идет, а вращается… […] Нужно ничего не определять, а вот как эти мелкие искорки стать в ряды и вертеться со всем миром (8/21).
Связь между двумя культурами, между столичной элитой и деревенскими сектами, оставалась в эти годы центральной темой Пришвина. В деревне мужики говорили ему о том же, о чем ученые люди в городе — об общине, о свободе личности, о вопросах пола; и неудивительно, именно эти вопросы он ехал обсуждать с сектантами. Когда люди из разных беспоповских сект спорили между собой на базарной площади заволжского села, где «что ни двор, то новая вера» (1/418) — Пришвин чувствовал себя «будто в центре литературных скрещенных течений» (1/419). Позднее он называл книгу У стен невидимого града своим секретным исследованием (8/164); потаенное единство культуры, раскрыть которое верхи не хотят, а низы не могут — подлинный его предмет. «Я разгадываю теперь эту, казавшуюся мне странной, загадку так: в стихии есть все, она отвечает на наши вопросы» (1/419), — записывал Пришвин в самом романтическом духе. Из заволжского Варнавина он писал другу: «Выношу пока такое впечатление: здесь такая смесь всяких староверческих и сектантских толков, что совсем нельзя строго разграничивать одно от другого. Это любопытнейший винегрет […] Действительность превосходит мои ожидания»[1663]. И наоборот, разочарование вызывают у Пришвина встреченные им здесь церковные деятели: «Миссионеры такие пошляки, с рекомендациями которых очень опасно совать свой нос в народ. Да и не нужно»[1664]. К примеру, елецкий священник в своем донесении начальству перепутал впервые появившихся здесь баптистов с буддистами. Обобщая увиденное в Заволжье, Пришвин по-новому осмысляет историческую роль господствующей церкви: «Никогда я не думал, какую бездну тьмы вносит православие»[1665].
Повторив маршрут Мережковских, Пришвин иронизировал над тем, что его предшественник приехал на Светлое озеро «барином и даже с урядником на козлах» (8/34); впрочем, он и сам прибыл туда не с клюкой странника, а с документами этнографа. Возвращаясь к проблемам, которые были поставлены Мережковскими, Пришвин подвергал их позицию критике с позиций рациональности, даже прагматизма. Со Светлого озера Пришвин писал:
После этой поездки мне стоит лишь обложиться соответствующей литературой и через месяц-два я мог бы быть совершенно в курсе вопроса, поднятого Мережковским и К[омпанией]. […] Широты горизонта, исторического просвета я не ощущаю: на каждом шагу встречаю урядника или казака […] Чтобы почувствовать просвет, как Мережковский, нужно переступить порог действительности, нужно поверить, что невидимый град Китеж действительно существует в горах у Святого озера, нужно, как старушки, молиться до того, чтобы послышался звон колоколов […] Нужно забыть о земном, нужно верить, что Иона действительно просидел в желудке кита три дня. Итак, колокола не звонят, я вижу казаков, окружающих жалкий, измученный народ. Колокола не звонят[1666].
По возвращении в Петербург он сообщил Мережковским, что «на Светлом озере их помнят» (8/32). К заседаниям Религиозно-философского общества Пришвин относился заинтересованно и критически. «Мережковский и хлысты спасали культуру через Эрос», — записывал Пришвин в феврале 1914. Все же деятельность Мережковских дает «какой-то умственный выход из этой хлыстовщины […] Тем она и страшна, эта хлыстовщина, что человек для жизни опустошается. Дает высшую радость самовольной мечте… После все плоско». Позднее он писал о Гиппиус, продолжая тему глубинного ее сродства с хлыстами из народа: «Белая дьяволица, или хлыстовская богородица, […] Прекрасная дама, только не женщина, рождающая живых детенышей. Ее мистические стихотворения, похожие на стихи хлыстов-сектантов — высокосовершенная поэзия»[1667]. Он наблюдает, как Гиппиус «из богородицы вдруг становится проституткой». Впрочем, вообще «все люди двойные: высоко парят и падают»[1668].
Унаследовав свой руссоизм от русской литературы, Пришвин разбирает столетнюю традицию на составные элементы. Человек романтической культуры — особенно русский интеллигент — готов найти высшую ценность в примитиве; на деле же народ и вся связанная с ним квази-этнография есть лишь собственная проекция интеллектуала, зеркальная в отношении его самого конструкция, нужная ему для оправдания собственной жизни:
Примитивная (первобытная, народная) душа есть зеркало для культурной души; каков сам культурный человек, таким он и отразится в первобытной душе, и часто кажется ему, будто он судит первобытную душу, мужика, а на самом деле он судит себя самого[1669].