Читаем без скачивания Шедевры юмора. 100 лучших юмористических историй - Аркадий Аверченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Женщина вынула платок из кармана и, отвернувшись, прошептала:
— Как видите. Единственный сын был. Вся надежда. Да не выдержало молодое сердце.
— Гм… Действительно… Бывает… Записочку оставил?
— Мне… письмо «Дорогой маме»…
— Так, так. Можно полюбопытствовать?
— На что?
— На письмецо. Я отдам потом.
— Что-о вы! Это моя самая святая теперь вещь.
— Самая святая. Ага!
Молодой человек вынул записную книжку и отметил: «Самая святая, сказала нам мать».
— Благодарю вас. Еще вопросик. Когда вы вбежали в комнату, — застали сынка в агонии или как?
Мать закрыла лицо руками.
— Мертвый уже был.
— Значит, агонии уже не застали. Экая жалость! А какая система?
— Чего?
— Револьвера.
— Не заметила я. Не до того было…
— Да, скажите, гм… вам, конечно, очень жалко покойника?
— Сына-то?
— Да, да… сына… конечно. Я это понимаю. Ну, а скажите: у вас осталось еще немного детей?
Я вскочил и схватил за руку розового молодого человека.
— Пойдем отсюда!
— Сейчас, сейчас. А позвольте полюбопытствовать, сударыня: а кухарка не видала агонии вашего сына?
— Извините… мне тяжело говорить об этом.
— А-а, спасибо. Гм… Делает вам честь.
Он положил на колено записную книжку и отметил:
«Мать убита горем. Тяжелые воспоминания. Система неизвестна».
— Еще вопросик: вы очень удивились в первый момент, когда застали его лежащим на полу вместо постели?
Я схватил его за руку и потащил.
В тот же вечер он повез меня в театр на премьеру пьесы, о которой ему предстояло дать рецензию… Когда мы приехали, только что кончился четвертый акт и оставался пятый.
— Посмотрим пятый? — спросил я.
— Не стоит. С кем это вы раскланялись?
— Знакомый. А что?
— Спросите его, как пьеса.
Я подошел к знакомому и вступил с ним в разговор.
Тут же, в фойе, в одном шаге от нас стал розовый молодой человек и с видом скучающего ротозея принялся рассматривать витрину с портретами актеров.
— Пьеса? Как вам сказать… Пьеса из тех, которые принято называть «сценичными». Фабула бессодержательная, но автор опытен, и это его спасает. И сюжет стар. Акробаты благотворительности, об этом еще Григорович писал. Декорации хорошие, а постановка неважная… Очень интересна была в роли Евгении Баранская… Остальные так себе. Положим, но первому спектаклю нельзя судить…
Со стороны фотографической витрины до меня донесся шепот.
— Спросите, вызывали ли автора.
— А автора вызывали? — спросил я.
— Он не был в театре. Нездоров, что ли. Простуда, кажется.
Розовый молодой человек неожиданно обернулся ко мне и сказал:
— Ну, я поеду. Еще в редакцию нужно успеть. Прощайте!
На другое утро в той же самой газете, где была анкета об устрицах, я прочел рецензию о новой пьесе.
«Еще популярный писатель Григорович касался наболевшего вопроса об «акробатах благотворительности», этих фальшивых, исковерканных ложью и ханжеством людях. Ту же тему положил в основание пьесы и автор «Сливок общества». Правда, сюжет не нов, но сценическая опытность и знание театральных вкусов публики спасли на этот раз произведение автора. Разыграна пьеса была, за исключением г-жи Баранской, давшей цельный искренний образ, очень, как говорится, «так себе». Хотя все старались, не исключая и суфлера. Впрочем, по первому спектаклю нельзя судить… Постановка нам не понравилась. Что это сделалось с режиссером Агеевым? Спасли положение декорации, действительно прекрасные, с большим вкусом. Публика пыталась вызвать автора, но— увы, его в театре не было. Тяжелая форма гастрита приковала талантливого автора «Сливок» к постели. Ах, уж этот петербургский климат!»
Золотой век
По приезде в Петербург я явился к старому другу, репортеру Стремглавову, и сказал ему так:
— Стремглавов! Я хочу быть знаменитым.
Стремглавов кивнул одобрительно головой, побарабанил пальцами по столу, закурил папиросу, закрутил на столе пепельницу, поболтал ногой — он всегда делал несколько дел сразу — и отвечал:
— Нынче многие хотят сделаться знаменитыми.
— Я не «многий», — скромно возразил я. — Василиев, чтоб они были Максимычами и в то же время Кандыбинами — встретишь, брат, не каждый день.
Это очень редкая комбинация!
— Ты давно пишешь? — спросил Стремглавов.
— Что… пишу?
— Ну, вообще, — сочиняешь!
— Да я ничего и не сочиняю.
— Ага! Значит — другая специальность. Рубенсом думаешь сделаться?
— У меня нет слуха, — откровенно сознался я.
— На что слуха?
— Чтобы быть этим вот… как ты его там назвал?.. Музыкантом…
— Ну, брат, это ты слишком. Рубенс не музыкант, а художник.
Так как я не интересовался живописью, то не мог упомнить всех русских художников, о чем Стремглавову и заявил, добавив:
— Я умею рисовать метки для белья.
— Не надо. На сцене играл?
— Играл. Но когда я начинал объясняться героине в любви, у меня получался такой тон, будто бы я требую за переноску рояля на водку.
Антрепренер и сказал, что лучше уж пусть я на самом деле таскаю на спине рояли. И выгнал меня.
— И ты все-таки хочешь стать знаменитостью?
— Хочу. Не забывай, что я умею рисовать метки!
Стремглавов почесал затылок и сразу же сделал несколько дел: взял спичку, откусил половину, завернул ее в бумажку, бросил в корзину, вынул часы и, засвистав, сказал:
— Хорошо. Придется сделать тебя знаменитостью. Отчасти, знаешь, даже хорошо, что ты мешаешь Рубенса с Робинзоном Крузо и таскаешь на спине рояли, — это придает тебе оттенок непосредственности.
Он дружески похлопал меня по плечу и обещал сделать все, что от него зависит.
На другой день я увидел в двух газетах в отделе «Новости» такую странную строку: «Здоровье Кандыбина поправляется».
— Послушай, Стремглавов, — спросил я, приехав к нему, — почему мое здоровье поправляется? Я и не был болен.
— Это так надо, — сказал Стремглавов. — Первое известие, которое сообщается о тебе, должно быть благоприятным… Публика любит, когда кто-нибудь поправляется.
— А она знает — кто такой Кандыбин?
— Нет. Но она теперь уже заинтересовалась твоим здоровьем, и все будут при встречах сообщать друг другу: «А здоровье Кандыбина поправляется».
— А если тот спросит: «Какого Кандыбина?»
— Не спросит. Тот скажет только: «Да? А я думал, что ему хуже».
— Стремглавов! Ведь они сейчас же и забудут обо мне!
— Забудут. А я завтра пущу еще такую заметку: «В здоровье нашего маститого…» Ты чем хочешь быть: писателем? художником?..
— Можно писателем.
— «В здоровье нашего маститого писателя Кандыбина наступило временное ухудшение. Вчера он съел только одну котлетку и два яйца всмятку.
Температура 39,7».
— А портрета еще не нужно?
— Рано. Ты меня извини, я должен сейчас ехать давать заметку о котлете.
И он, озабоченный, убежал.
Я с лихорадочным любопытством следил за своей новой жизнью.
Поправлялся я медленно, но верно. Температура падала, количество котлет, нашедших приют в моем желудке, все увеличивалось, а яйца я рисковал уже съесть не только всмятку, но и вкрутую.
Наконец, я не только выздоровел, но даже пустился в авантюры.
«Вчера, — писала одна газета, — на вокзале произошло печальное столкновение, которое может окончиться дуэлью. Известный Кандыбин, возмущенный резким отзывом капитана в отставке о русской литературе, дал последнему пощечину. Противники обменялись карточками».
Этот инцидент вызвал в газетах шум.
Некоторые писали, что я должен отказаться от всякой дуэли, так как в пощечине не было состава оскорбления, и что общество должно беречь русские таланты, находящиеся в расцвете сил.
Одна газета говорила: «Вечная история Пушкина и Дантеса повторяется в нашей полной несообразностей стране. Скоро, вероятно, Кандыбин подставит свой лоб под пулю какого-то капитана Ч*. И мы спрашиваем — справедливо ли это? С одной стороны — Кандыбин, с другой — какой-то никому не ведомый капитан Ч*».
«Мы уверены, — писала другая газета, — что друзья Кандыбина не допустят его до дуэли».
Большое впечатление произвело известие, что Стремглавов (ближайший друг писателя) дал клятву, в случае несчастного исхода дуэли, драться самому с капитаном Ч*.
Ко мне заезжали репортеры.
— Скажите, — спросили они, — что побудило вас дать капитану пощечину?
— Да ведь вы читали, — сказал я. — Он резко отзывался о русской литературе. Наглец сказал, что Айвазовский был бездарным писакой.
— Но ведь Айвазовский — художник! — изумленно воскликнул репортер.
— Все равно. Великие имена должны быть святыней, — строго отвечал я.