Читаем без скачивания Разные дни войны. Дневник писателя. 1941 год - Константин Михайлович Симонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В связи с Рыбачьим мне осталось сказать еще об одном артиллеристе, комиссаре полка Дмитрии Ивановиче Еремине. Этот человек настолько запал мне в память, что я потом некоторыми чертами его характера и манерою речи наделил главного героя своей пьесы «Русские люди» капитана Сафонова. Находясь на политработе, он еще до войны закончил экстерном артиллерийское училище, и это сослужило ему свою службу потом на Рыбачьем. С севера он попал на юг, под Сталинград, и к концу войны дошел до Чехословакии. Потерял до этого, в середине войны, на Курской дуге сына, который и на Рыбачьем, конечно, выполнял не только деликатные отцовские поручения о доставке в неприкосновенности причитавшейся личному составу пайковой водки, а и вывозил с передовой раненых, и делал многое другое, что положено делать фронтовому водителю. В общем, Дмитрий Иванович и отдал войне сына, и сам, несколько раз за войну раненный и контуженный, провоевал ее от звонка до звонка.
Мы после войны нашли с ним друг друга и долго состояли в переписке, как вдруг, после того как я напечатал в журнале «Юность» главы из своих дневников, связанные с поездкой на север, я получил от него письмо хотя и дружеское, но в то же время укоризненное. Он укорял меня за то, что я, по его мнению, в слишком легком и отчасти даже юмористическом тоне написал в дневниках свою поездку на Рыбачий полуостров. Письмо этого своеобычного человека было написано тоже своеобычно, непохожее ни на какие другие письма, и поэтому я не хочу пересказывать упреки Дмитрия Ивановича своими словами: «…Когда читаешь все это, я имею в виду поездку по Рыбачьему, ты все как-то в попуточках свое пребывание описываешь. Это в то время было хорошо, это подымало моральный дух. Ты это умел делать и в действительности. Тут по коже мороз, а он со смешком рассказывает о зубной боли. Это действительно в то время рассеивало мрачные мысли и настраивало на бодрость духа. Но я боюсь, что нынешняя молодежь, не видя, не пережив, может понять, что эта поездка была не в пекло войны, а нечто вроде прогулки. Шабунин собирается ехать с Симоновым на боевые операции и прихватывает с собой охотничье ружье – по дороге, может, дичь попадет… Симонов собирается ехать домой, и вдруг ему предлагают баньку – и опять безобидное приключение, что подштанники его висели на телеграфных проводах. На боевые точки приехали с Ереминым, где каждую минуту можно ожидать огня артиллерии противника или бомбежки авиации, – Симонов ходит пешком по воде, как Иисус Христос, а комиссар тем временем, как будто с хорошей прогулки в доброе мирное время, предлагает жареного поросеночка откушать. Для нас понятно, в какой обстановке все это было Но оборона Рыбачьего, и особенно в первые дни войны, – это была трагедия. Вот и хотелось бы более серьезно подчеркнуть это…»
Так отделал меня бывший комиссар 104-го артиллерийского полка за юмористические детали моего повествования о том военном времени. Прочитав это, я подумал, что, может быть, он в чем-то и прав. И, подумав так, в своих комментариях и дополнениях к дневнику постарался, как выразился Еремин «более серьезно подчеркнуть» и значение обороны Рыбачьего и остроту сложившейся там обстановки.
Однако, не скрою, в то же время у меня сохранилось чувство, что и я по-своему был тоже прав, – была же, очевидно, все-таки какая-то причина для того, чтобы именно эта поездка на Рыбачий и Средний оказалась описанной с большим вниманием к житейским мелочам войны и с большей долей юмора, чем это свойственно другим страницам дневника. Да, конечно, Еремин по-своему прав, подумал я. Хотя Шабунин действительно брал с собой в дорогу охотничье ружье, но на ту находившуюся в непосредственном соседстве с катерниками береговую батарею номер 221, первый орден знаменитого командира которой Космачева мы тогда обмывали, как свидетельствуют документы, немцы за годы войны сбросили семь тысяч авиабомб и выпустили по ней семнадцать тысяч крупнокалиберных снарядов. Да, он прав, бомбежка все равно остается бомбежкой, даже если в результате ее на телеграфных проводах повисли твои подштанники, а ты сам остался при этом невредим, и, разумеется, день на день не приходится, тот же самый Еремин по дороге на наблюдательные пункты своих дивизионов и батарей не раз лежал по дороге и под бомбежкой, и под обстрелом, видел вокруг себя и убитых и раненых, и тут уж не до поросеночка, хотя в тот удачный день, когда мы не подверглись никаким опасностям, кроме простуды, поросеночек все-таки был.
Это я понимал, конечно, и тогда, когда был на Рыбачьем, и тогда, когда почти через год, вернувшись из Сталинграда, додиктовывал именно эти страницы дневников. Так откуда же все-таки появился этот юмористический оттенок? Почему меня на него потянуло? И пожалуй, точнее всего я понял причину этого, перечитав одно из последних послевоенных писем покойного уже ныне Ефима Самсоновича Рыклиса, а вернее, одно место в этом письме: «…Я ночью не мог спать – мне все мерещились Озерки, мой КП и НП, Скробов с его хозяйством, госпиталь на перешейке, куда я заворачивал иногда погреться по пути к Скробову, Пикшуев с его пушчонками, по которым мы неоднократно вели уничтожающий огонь, а они снова и снова оживали, и наши жгучие переживания за Москву, которая была в опасности…»
Вот именно. Пожалуй, в этом, именно в этом, в этих неотвязных мыслях о Москве, в этой нестерпимой тревоге за нее, за все происходившее там, пока я сидел тут, на краю света, на Рыбачьем, была причина того отчасти юмористического тона, в котором я описывал эту свою поездку. Хотелось и самому быть веселее, чем ты был на самом деле, хотелось развеселить и других, не меньше тебя встревоженных людей, хотелось и самому не поддаться, и другим не показать своей душевной тревоги. Все время владевшее тобой подсознательное чувство, что хотя война всюду война и на ней всюду убивают, но все-таки самый главный, самый роковой вопрос общей нашей жизни или смерти решается сейчас не здесь, а там, под Москвой! – заставляло с большей, чем обычно, легкостью, а минутами и с большим,