Читаем без скачивания Гоголь в русской критике - Сборник Сборник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, «единственный судья» осудил пьесу, вокруг которой закипела борьба старой и новой Руси. В споре друзей и врагов своего гениального произведения Гоголь, после некоторых колебаний, склонился… на сторону врагов.[224]
Вскоре после первого представления «Ревизора» Гоголь уезжает за границу. Зачем? Мы видели уже в его письмах, что сам он объясняет это отношением соотечественников, и впоследствии много раз он повторяет этот мотив: «комическому писателю не место на родине».
В действительности, однако, причина была другая. Он увозил с собою начало «Мертвых душ» и для работы над этим величайшим произведением своей жизни вперед уже сосредоточивал все свои жизненные силы. Сознание «недуга» заставляет его быть экономным. Живое, чрезвычайно восприимчивое воображение полно образов. В их разработке и воплощении — задача жизни и средство спасения. На это направляются все усилия гениального человека. Он, повидимому, совершенно сознательно отстраняет приток разнородных впечатлений, которые, расширяя душу для большей полноты жизни, вместе с тем могли бы ослабить ее сосредоточенную силу. Он рад, что не испытал любви: она взяла бы у него слишком много настроения, нужного для главного дела. Живая, яркая и разнородная реакция общества на его сатиру ему тоже не по силам. За границей он суживает круг новых впечатлений, отдаваясь исключительно обработке художественного материала, вынесенного из отечества. Д. Н. Куликовский в своей работе о Гоголе отмечает, что мимо него за границей проходили захватывающие события и великое движение мысли, совершенно его не задевая. В то время как Пушкин смотрел на современный мир широко и жадно раскрытыми глазами, ловя каждое новое явление и усваивая каждую новую мысль, — Гоголь в своей обширной переписке почти не оставил следов подобной любознательности. Острая от природы, но мало тронутая культурой, мысль его работала в узком круге.
«Боже! какие есть сюжеты!» — то и дело пишет Гоголь своим друзьям и неизменно прибавляет: «хватит ли силы!..» «Столько еще жизни, чтобы закончить «Мертвые души». Больше не прошу у бога ни часу!» «Ничего не пишу тебе о римских происшествиях, о которых ты меня спрашиваешь, — говорит он в одном из писем к Данилевскому (авг. 1841). — Я уже ничего не вижу перед собою, и во взоре моем нет животрепещущей внимательности новичка. Все, что мне нужно было, я забрал и заключил в себе, в глубину души моей»… «Нет, клянусь грех, сильный грех, тяжкий грех отвлекать меня».[225] Не ясно ли состояние души, устремившей все свои способности к одной цели и не желающей кидать по сторонам ни одного лишнего, бесцельного взгляда. Зачем хватать на лету новые явления и новые мысли, когда все это кажется лежащим вне точно намеченного круга его жизни? Ослабить напряженность воображения, радостно и страстно созерцающего определяющиеся образы далекой родины, — значит сделать вычет в строго рассчитанной экономии сил, от которой зависит выполнение главной задачи жизни и даже продолжение самой жизни.
Во все это время, когда Гоголь, окончательно расставшись с безотчетным творчеством, отдается идее «Мертвых душ», судьба его странным образом вызывает в памяти судьбу Хомы Брута, вернее — историю его всенощных бдений в заколдованной часовне. Бедный философ очертил около себя круг и весь заполнил его сиянием свечей. В этом кругу все свое внимание и все напряжение воли он направляет на чтение священной книги. Эти слова одни способны прогнать страшные порождения враждебного мира…
Такая же тесная часовня для Гоголя — его заграничная жизнь. Сам он в письме к Уварову говорил, что в ней он «обрек себя на уединение», обратив все способности на создание «Мертвых душ»… Около него тоже тесный круг, освещенное место во тьме обширного мира. Здесь точно в светлом луче роятся перед ним яркие образы, летающие в воображении на крыльях оздоровляющего и защищающего смеха. Это истинные создания дня и света… А по сторонам роились, сгущались и тянулись к нему кошмарные порождения тьмы и страха. И в глубине, скорее угадываемое, чем видимое зрению, неопределенное и страшное гнездилось чудовище — страх смерти, готовое взглянуть, как Вий, на одинокого подвижника своим мертвящим взглядом. Чтобы защититься от этого враждебного мира, Хома Брут читает священную книгу над гробом зачарованной красавицы… А Гоголь все пишет о России, тоже зачарованной рабством.
И пока работало воображение, пока он мог творить, — он жил. А мог он творить, пока ложная мысль не связала крылья его гениального, оздоровляющего и целебного смеха…
VВсе время, пока писались за границей «Мертвые души», здоровье Гоголя подвергалось колебаниям. Уже раньше, в Москве, в 1833 году Гоголь часто впадал в мрачное настроение. Он был мнителен, нередко считал себя неизлечимо больным, хотя по наружности казался свежим и бодрым. Из-за границы он часто шлет жалобы на свое состояние. «На мозг мой точно надвинулся колпак, который мешает мне думать и туманит мои мысли…»[226] «Голова часто покрыта тяжелым облаком, который (sic) я должен беспрестанно стараться рассеивать».[227] «Здоровье мое плохо. Занятие самое легкое отяжелевает мою голову. Италия, прекрасная моя ненаглядная Италия продлила мою жизнь, но искоренить совершенно болезнь, деспотически вторгшуюся в состав мой, она не в силах… Что, если я не окончу труда моего?» (Князю Вяземскому, 1838.) «Недуг, который, казалось, было облегчился, теперь усилился вновь… Но я веду свою работу, и она будет окончена» (Погодину, тогда же). В 1840 году в Вене Гоголь подвергся очень бурному нервному припадку, последовавшему за периодом возбуждения. «Я почувствовал, — писал он впоследствии, — то подступившее к сердцу волнение, которое всякий образ, пролетавший в мыслях, обращало в исполина, всякое незначительное приятное чувство превращало в такую страшную радость, какую не в силах вынести природа человека, и всякое сумрачное чувство претворяло в печаль, тяжкую, мучительную печаль, и потом следовали обмороки и столбняк…»[228]
Любопытно, что это течение душевной болезни Гоголя было совершенно независимо от его телесного здоровья или чисто физических недугов. В некоторых позднейших письмах Гоголь очень определенно описывает свои болезненные состояния, при которых, однако, чувствует и голову и мысли совершенно свежими и поэтому не испытывает никакого душевного угнетения… Можно ли вообще установить неуклонное возрастание душевной болезни в течение того времени, когда создавался первый том «Мертвых душ», то есть в десятилетие 1833–1842 года?
Было бы чрезвычайно интересно проследить подробно с этой точки зрения всю переписку Гоголя, это помогло бы установить связь основной болезни Гоголя с успехом или неудачами его работы. Но уже и то, что мы знаем, позволяет, кажется, отвергнуть неуклонную последовательность в росте болезни: в переписке Гоголя за все эти годы жалобы на состояние здоровья то и дело сменяются нотами удовлетворения и торжества. «Мертвые души» текут живо, — пишет он Жуковскому в 1836 года из Парижа: — свежее и бодрее, чем в Вене, — и мне совершенно кажется, как будто я в России. Передо мною все наше: наши помещики, наши чиновники, наши офицеры, наши мужики, наши избы, — словом, вся наша православная Русь. Мне даже смешно, когда подумаю, что я пишу «Мертвых душ» в Париже… Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его… Еще восстанут на меня новые сословия и много разных господ… Но что же мне делать? Уже судьба моя враждовать с моими соотечественниками. Терпение! Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом…»
В воспоминаниях Н. В. Берга сохранился рассказ самого Гоголя о том, как в биллиардной одного жалкого трактира между Дженцано и Альбано ему удалось при страшном шуме и среди удушливой атмосферы написать за один присест целую главу «Мертвых душ». В. И. Шенрок относит этот факт к 1838 году. В том же 1838 году Гоголь в письме к Погодину опять делает указания на успех своей работы. «Вообще, — говорит В. И. Шенрок, — настроение Гоголя в это время (т. е. к концу десятилетия) было самое счастливое. Хандра, временами посещавшая его в Париже и Женеве, была забыта надолго, и порой свое настроение он характеризует словами: «В душе моей небо и рай». «У меня теперь а Риме мало знакомых, вернее почти никого (Репнины во Флоренции), но никогда я не был так весел, так доволен жизнью…» «…Я не скажу, что я здоров, — сообщает Гоголь в письме к Жуковскому уже в 1841 году. — Нет, здоровье, может быть, еще хуже. Но я более, нежели здоров. Я слышу часто чудные минуты, чудной жизнью живу, внутренней, огромной, заключенной во мне самом, и никакого блага и здоровья не взял бы».
Не ясно ли, что последние четыре года (1838, 39, 40 и 41-й) не только нельзя считать периодом особенного усиления «депрессивного невроза», но, наоборот, это необычно долгий период сравнительной душевной бодрости и подъема, лишь отчасти нарушаемого болезнью. А если вспомнить вдобавок, что, по словам самого д-ра Баженова, уже в начале тридцатых годов душевная болезнь Гоголя вырвала у него целый год жизни, то мы должны будем признать, что какая-то сила ворвалась в развитие болезни, ослабляя ее успехи и совершенно нарушая ее «цикличность».