Читаем без скачивания Жизнь и судьба Федора Соймонова - Анатолий Николаевич Томилин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нашего подъезда стояла отцовская машина — голубой «форд» с авиационной эмблемой на передней дверце. За рулем сидел «дядя Добрый», шофер, который иногда катал нас, набивая полную машину. Я помахал ему рукой и взбежал по лестнице. Позвонил. Дверь мне открыл незнакомый курсант. Их было двое в прихожей, и оба — с «винторезами». «Что-то случилось в городе, — подумал я. — Опять курсантов, наверное, с занятий снимают». В те годы в Иркутске часто бывали тревоги: то бежал кто-то из заключенных бандитов, то объявлялись хунхузы. И как правило, на облавы округ брал и курсантов из нашего училища.
В столовой за круглым обеденным столом сидели мама и дядя Белкин из Особого отдела. Он что-то писал, не поднимая головы. Я его хорошо знал. Он был веселый, большой любитель «расписать пульку» и часто у нас бывал. Он, наверное, не расслышал и не ответил мне, и я подошел к нему, чтобы поздороваться еще раз. В этот момент из кабинета отца вышел дядя Сарычев, помощник Белкина, самый заядлый охотник в части. У него было мировецкое ружье — «Зауэр-три-кольца», я сам видел. Говорили, что ему отдал его комиссар наш Вдовин. «Выклянчил», — презрительно оттопырив губы, цедил сын комиссара Игорь на мальчишеских сходках.
— Здрассте...
— Уберите ребенка. — Он отворил дверь пошире и сказал в нее: — Ну, пошли...
Из кабинета вышел отец с каким-то узлом, завернутым в красное верблюжье одеяло, ездившее с ним еще с Туркестанского фронта.
— Па, ты уезжа...
— Толюша, подойди, попрощайся с папой...
Мама говорила отчетливо, сухим звучным голосом, почти таким же, каким обычно вела уроки немецкого языка у курсантов и в нашей школе у старшеклассников. Но мне казалось, что где-то внутри, в горле у нее натянулась и мелко-мелко дрожит какая-то струнка. И мне надо все, что она говорит, быстро выполнять, потому что струнка может не выдержать и порваться...
Дядя Белкин... Нет, он был уже для меня не «дядя», а начальник Особого отдела, товарищ Белкин, пока еще «товарищ», а для отца уже «гражданин»... Он быстро собрал свои бумаги в планшетку. Отец наклонился, как-то неловко, одной рукой обнял меня, поцеловал.
— Будь мужчиной, сынок. Береги маму. А еще помни: батька ни в чем не виноват... И — все образуется...
Все образуется.
Вечером нас позвала пить чай соседка из квартиры напротив. Тетя Валя была женой «начсана» Старкова — начальника санитарной части, доктора, который вынимал как-то мне селедочную кость из горла, а маме вырезал аппендицит. Их сын — Лека, из малолетков. Раньше он тоже играл с нами, выполняя роли обезьян Бандар-Лога или белогвардейцев. Но вот уже дня три или больше, как не показывался на улице, и я его с трудом узнал.
Время от времени вдруг кто-то из нашей компании мальчишек, сыновей начсостава, не являлся утром, или днем, или вечером к постоянному месту сбора за высокими деревянными сараями, в стороне от жилых красного кирпича корпусов, поставленных «в затылок» друг другу. Не явившийся раз не появлялся больше вообще. И мы никогда не спрашивали друг у друга, где он и что с ним. Никто не ходил к нему домой. Военный городок с пятью жилыми корпусами не такое место, где человек может затеряться и исчезнуть бесследно. Здесь все всё знали о каждом. Нас никто не учил молчать, никто не запрещал навещать товарища. Как и всякие мальчишки, мы говорили и обсуждали тысячи всевозможных проблем и только о непришедшем товарище не вспоминали. Никогда и никто, будто его и не бывало среди нас... Завтра не приду я...
Мы сидели с Лекой на полу в большой, пустой и почему-то холодной комнате без мебели, с двумя чемоданами на полу. И катали друг к другу тяжелые банки консервов: он — мне, я — ему... Лека сказал, что завтра они уезжают в Ленинград, где живет его бабушка. А я ответил, что и у меня в Ленинграде есть даже две бабушки. У меня щипало в носу и хотелось плакать. Не находилось только причины. Я ловил посланную мне банку, поправлял ее и толчком гнал к Леке. А он делал то же самое, и мы играли. Но вот посланная им банка больно ударила меня по пальцу... Наконец-то! Я схватился за руку и громко, безутешно заревел.
Потом я часто вспоминал об этом. Как на недоуменные и испуганные вопросы Леки: «Ты чо? Ты чо?..» — отвечал:
— Да, думаешь, не больно...
И как потом долго сидел у темного окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и думал: «Кто же будет Чапаевым завтра?..»
* * *
Молодежь не любит рассказов стариков о прошлом, особенно о несчастливом, трагичном. Большинству интереснее «интердевочки», рок-ансамбли. Прошлое же — ну разве «в стиле Чонкина»... Все, что было, — не их ошибки, не их забота. Правильно, наверное... Я тоже скучал, когда, случалось, мои бабушки и тетки вдруг начинали вспоминать о реквизициях и конфискациях первых послереволюционных лет, об экспроприации типографий у одного деда, имения — у другого, о жутком терроре в городах и бесчинствах комбедов на селе... Все это когда было-то — до рождения Христова, в каменноугольном периоде. Разве с нами, со мной такое может случиться?.. И в силу закона сохранения незамутненности детской психики я, как, впрочем, и мой внук ныне, пропускал их жалкие сетования мимо ушей.
Любим мы, ох, как любим наступать на грабли. И не раз, не два, многажды. Национальная наша черта... Жаль, что внутреннее прозрение, если оно приходит, то лишь тогда, когда внешнее зрение начинает уже ослабевать. А молодое поколение даже гордится тем, что «должно само совершить все свои ошибки». Само — это значит, не оглядываясь на опыт отцов. Жаль...
3
Между тем Кубанец продолжал писать и писать все новые показания. Он теперь старался припомнить уже не речи — отдельные слова и даже жесты бывшего хозяина своего и донести, покаяться. В чем?.. Будто помешался человек. Писал, что Волынский жаловался на императрицу, говоря: «Вот гневается иногда, и сам не знаю за что; надобно ей суд с грозою и с милостию иметь: ничто так