Читаем без скачивания Эмиграция как литературный прием - Зиновий Зиник
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такой «магической травкой» в эмиграции могла бы стать, казалось бы, переписка. Но почта выкидывает свои фокусы со временем. Мой герой-эмигрант узнает о событиях в Москве из писем — всякий раз с двухнедельным, как минимум, запозданием. В ответ московскому адресату шлется описание событий здесь — получаемое, опять же, с двухнедельным запаздыванием. Таким образом, почтовый разговор — совмещение событий из двух миров — запаздывает по обе стороны чуть ли не на месяц. Поэтому вопрос «когда что случилось?» фиктивен: событие происходит в эпистолярном времени адресата, а не в описываемом, а тем более не во времени переживания события отправителем. Например, я узнал о смерти моей матери, все еще продолжая писать ей письма: она была для меня все еще живой, потому что для эмигранта «настоящее» время — это время эпистолярное. Это — феноменальное воплощение доктрины субъективного идеализма: я существую, поскольку я пишу письма. И с точки зрения этого «эпистолярного» идеализма, не существует событий, не попавших в письма; а если письмо теряется или же изымается почтовой цензурой, то это событие вообще не происходит. С точки зрения этой идеалистической философии, совершенно, поэтому, не важно, когда, собственно, было написано письмо. Можно, таким образом, перечитывать старые письма как новые и наоборот, меняя ход событий процессом самого чтения переписки. Этот намеренный релятивизм в изложении событий напоминает обыкновенный старческий склероз.
Герой эмигрантского романа упорно не хочет стареть. Неспособный угнаться за бесшабашным и безмасштабным временем Другой цивилизации — своего эмигрантского «настоящего», герой эмигрантского романа продолжает относиться к России, как будто он покинул страну только вчера. Если покинул он ее в возрасте, скажем, тридцати лет, то это будет «вчера» тридцатилетнего человека. Герой этот, повинуясь автору, переживает это «вчера» как «сегодня». Но сегодня автору уже под пятьдесят. События двадцатилетней давности, приписываемые сегодняшнему дню, начинают противоречить историческим фактам. Чтобы соединить концы с концами и при этом не упустить описания событий двадцатилетней давности, автор должен писать роман под названием не «Вчера», а «Двадцать лет спустя». Этого автор не желает. Признать, что ты двадцать лет не был в стране, которую описываешь, значит признать, что ты не принадлежишь «той» жизни, что ты призрак. Другой путь: приписать герою лишние 20 лет возраста, сохранив за собой право полагать, что герой покинул Россию опять же «только вчера». Однако это «вчера» для автора было 20 лет назад, и он продолжает мыслить себя в России 30-летним человеком, а вовсе не 50-летним.
Отсюда традиционная попытка «приблатниться» под старшее поколение.
Приблатненность эта чисто советской марки. В стране, где каждое поколение пишущей интеллигенции, еле обретя голос, тут же лишается голосовых связок хирургическими методами — через тюрьму, ссылку или эмиграцию, — неизбежен чревовещательный эффект: старшее поколение говорит о себе и за себя устами поколения младшего, приносящего себя в жертву предыдущему; новое поколение пропадает в предыдущем добровольно, с кишками и мозгами целиком, со всей страстью российского сочувствия к униженным зловещей властью и оскорбленным насильственной идеологией. Но младшее поколение, в свою очередь, не успев сформулировать за старших сакраментальную правду и истину, подвергается все той же операции и начинает исповедоваться в прокуренных кухнях последующему поколению и т. д. Этот вампиризм, точнее, каннибализм поколений приводит к вечной молодости и романтичности голоса — обаятельной и катастрофичной для других народов и государств неоформленности мыслей и чувств.
Эта вечная молодость обходится нации довольно дорого, как это описано в готической пародии Олдоса Хаксли («After Many a Summer»). Согласно его теории, человеческая цивилизация — лишь короткий эпизод, причудливая закруглина в мертвой бездне хаоса, как и вообще (метафизирует ситуацию Хаксли) добро — лишь короткий всплеск в море вечного зла. Добро, цивилизация, гуманность именно потому неповторимы и уникальны, что невечны, смертны и тем самым обладают формой — границей, окончательностью в безграничном и бесконечном хаосе. После этого Олдосу Хаксли остается сделать спекулятивный прыжок в рассуждениях и предположить, что человеческая особь — лишь экзотическое уклонение в генеральной линии развития приматов, как, скажем, собака — лишь извращенный вывих в волчьей породе; заручись человек бессмертием, он неизбежно вернется к своему звероподобному дарвинистскому прототипу — обезьяне. Совершив же, вслед за Хаксли, еще один метафизический прыжок — за железный занавес, — сразу уясняешь себе, почему вечная молодость российской мысли, обновляемой вампиризмом и людоедской сущностью смены поколений, столь напоминает обезьяньи прыжки. И почему эмигрант, пытающийся всю жизнь присоединиться к советскому настоящему через свое, заново сочиненное, прошлое, постоянно омолаживающийся, как гримом, своими российскими годами, так напоминает лохматого орангутанга.
11Но какова бы ни была утопия российского будущего в прошлом, поиски врагов этой утопии связаны с ощущением вины сочинителя за свое собственное несостоявшееся «там», в России. Именно этот аспект личного «самооправдания» в настоящем и отличает узурпаторское мышление эмигранта от традиционных утопий или романтизации прошлого в духе классической готики, когда речь идет о грубой политической подтасовке прошлого и, следовательно, будущего — скажем, России в ностальгическом китче белоэмигрантов или в суровых эпических полотнищах национал-большевизма. Не традиционный ужас и страх настоящего переносится «лично виноватым» утопистом в будущее, и не «золотой век пред-прошлого» (как сказал бы Александр Пятигорский) переживается как не обретенный в настоящем. В этой нового типа утопии «мое собственное» пережитое прошлое обретает свою конечность и выполненность — плохую или хорошую, все равно. Отъезд, изгнание — обрыв — не нарушил жизненного замысла (его, возможно, и не было тогда в голове), просто оборвался ход, порядок его реализации, оборвалась не осознанная тогда интрига. Завершенность этой интриги есть не «идеальное состояние», проецируемое в утопическое будущее, а фиксация незавершенного прошлого в думании настоящего.
Тоска по золотому веку, сожаление о себе вчерашнем или страх перед неотвратимым будущим исчезают из такого рода эмигрантской утопии, как когда-то исчез из трагедии ее важнейший элемент — роковое знание о судьбе героя. Он восстанавливает интригу в романе не как историю жизни (перипетии судьбы), а как до-сознание «бывшего себя». Утерянная альтернатива становится «утопическим» образом и той позицией автора, с точки зрения которой он будет писать уже не только о себе, но и о других, каковыми они были тогда, когда личная интрига еще плелась. Становится важным не то, кем ОНИ будут, а то, кем был бы ТЫ сейчас, если бы все пошло тогда так, как ты сам замыслил, но… недомыслил. Утопия переходит из общего будущего в личное настоящее. Герой точно чувствовал, что тогда, в прошлом, «к этому можно было прийти», по личной интриге его жизни, но тогда он не думал еще, что «в нем самом» все пойдет по-иному, Современная утопия зиждется, таким образом, на противопоставлении мышления о самом себе в настоящем по отношению к мышлению о самом себе в прошлом.
Это противопоставление — своего рода зависть несостоявшегося прошлого к настоящему, зависть, отнимающая это «нынешнее» настоящее у эмигранта ослиной морковкой светлого будущего.
Дело в том, что наша тоска по утерянному прошлому есть, в действительности, осознание несостоявшегося настоящего, каковым оно мерещилось в прошлом. Но сама утопическая картина этого «настоящего в прошлом» возникает лишь здесь, сейчас, когда мы глядим из нашего настоящего в смутное и сумрачное будущее. То, что мы принимаем за «потерянные шансы в прошлом», есть, на самом деле, наши осознанные лишь сейчас надежды на будущее. Осознав это, остается переадресовать свое несостоявшееся прошлое из настоящего в будущее. Так поступал Сталин, переписывавший историю, и в этом смысле эмигрантское мышление не фрейдистское, а сталинское. Ведь фрейдизм пытается расчистить прошлое скребком абортария. Психоанализ представляет себе прошлое в виде бессознательно или тайно зачатого ублюдка, из которого вырастает уродливое и монструозное настоящее. Фрейд исходил из концепции прошлого как первопричины настоящего: у нынешних неврозов всегда отыскиваются симптомы в прошлом. Сталин же знал, что на первом месте следует всегда ставить не причину, а СЛЕДСТВИЕ. Прошлое должно служить лишь для оправдания будущего в настоящем; поэтому прошлое постоянно переписывается в зависимости от того, кто и когда ведет следствие. История, где «никогда не известно, что будет вчера», становится, таким образом, историей следователей истории.