Читаем без скачивания Еще до войны. Серая мышь - Виль Липатов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты чего же, Ленька, — угрюмо спросил он, — ты чего же, зараза, нашу сеструху позоришь?
— А чего я? Чего? — быстро и боязливо заговорил Ленька. — Чего вы на меня так поглядаете, когда я по-хорошему? В чем я виноватый, ежели со мной другие девки танцевать не соглашаются…
Он запнулся и замолк, тяжело дыша… С кряканьем поднимались с озера шустрые утки, два жаворонка тянули торжествующую трель в голубизне пустынного неба; уже струилось от земли кружевное марево, а кукушки все считали и считали длинные года для всех, кто был на берегу.
— Я невиноватый! — отчаянно крикнул Ленька Мурзин. — Я вашей сеструхе уваженье хотел сделать, раз с ней никто танцевать не будет… Стерлядка — кто ее пригласит! А мне она нравится!
Братья Колотовкины по-прежнему грозно молчали, баянист Пашка Набоков вальс «Дунайские волны» играл как можно громче, дядя Петр Артемьевич и тетя Мария Тихоновна страдали за племяшку на телеге, подружка Гранька стояла ни жива ни мертва, и даже раскрасавица Валька Капа не улыбалась торжествующе; все примолкло, кроме баяна, на Гундобинской верети. И Ленька Мурзин низко опустил голову, побледнев и осунувшись, сначала спиной, а потом боком-боком двинулся прочь от площадки.
— Леня! — жалобно крикнула Рая. — Подожди!
Ленька Мурзин, конечно, не остановился, и тогда братья Колотовкины — плечом к плечу, одинакового роста, тяжелые, как движущийся трактор, — медленной, но бесконечно терпеливой походкой двинулись вслед за ним. Это была такая походка, какой ходят пахари за плугом, — идут да идут до тех пор, пока вся земля не покроется гребешками жирной паханины. Братьям некуда было торопиться, Леньке Мурзину невозможно было уйти от них далеко, и трое Колотовкиных вышагивали тихохонько.
— Дядя! — тонко и страшно крикнула Рая. — Дядя, останови их!
Помедлив, тяжело вздохнув, дядя Петр Артемьевич поднял седую опозоренную голову, переглянувшись с тетей, не сразу отозвался на призыв племяшки.
— Вернитесь! — наконец приказал он сыновьям.
Улымские крестьяне за два года до войны считали последним человеком того, кто плохо работал и пил водку, стеснялись его, как позорной болезни, сторонились, словно от прокаженного, и жизнь лентяя, выпившего к тому же на Первомай почти бутылку водки, была очень тяжелой.
— Вернитесь!
Братья остановились. За два года до войны в нарымских деревнях отцов слушались.
10
Так Рая Колотовкина начала жить странной — обособленной и замкнутой в самой себе — жизнью, хотя внешне все обстояло прекрасно. Улымские жители всегда охотно, весело и уважительно здоровались с ней, все говорили о председателевой племяннице только хорошее, ее любили за образованость, ум и вежливость, но вот на гульбищах-товарочках, которые в будни собирались вечером под старым осокорем, Рае было плохо.
На товарочку Рая приходила под ручку с подружкой Гранькой Оторви да брось; они скромно становились в стороне, вели себя просто, как другие девчата, но происходило обычное: ни Раю, ни Граньку парни не приглашали, и тогда они танцевали вдвоем, старательно делая вид, что им на все наплевать. Они задирали носы и гордо усмехались, однако глаза у них были печальные.
В пятницу Рая и Гранька на товарочку решили не идти, а, посовещавшись печальным шепотом, отправились гулять по длинной улымской улице. Двигались они, как в день знакомства, в двух метрах друг от друга, глядя в землю, не разговаривали.
В этот вечер над Улымом полетывали гривастые темные облака, луна то пряталась за них, то вновь являлась потемневшей земле. Ветра, однако, не было, стояла такая тревожная и влажная духота, что кожа на лице горела, и, видимо, поэтому на скамейках было мало стариков и старух, ребятишки давно угомонились, и в деревне стало пусто, одиноко, нежило. Когда выныривала луна, дорога блестела, делалась похожей на реку, а река, наоборот, казалась похожей на корявую, раскисшую дорогу. Тревожно и длинно лаяли собаки; лай был визгливым, испуганным, а рыбацкий костер за Кетью лишь чадил, подмигивая.
Рая согбенно шагала по левой стороне дороги, Гранька — по правой; они по-прежнему глядели себе под ноги и видели одно и то же — как медленно менялись местами модные белые тапочки, смазанные зубным порошком. Каждая думала о своем…
Рая, например, удивлялась тому, что целых три дня не притрагивалась к учебникам: ей не хотелось брать в руки тяжелые и толстые книги, открывать серые страницы; потом она думала о том, что не понимает саму себя — ей и хотелось и не хотелось танцевать; ей нравился Анатолий Трифонов, но она могла представить себя гуляющей и с Виталькой Сопрыкиным; еще минут пять спустя Рая укоряла себя за то, что думает только о танцах, прогулках и кавалерах. «Какая-то я суетная, беспокойная!» — думала Рая и действительно чувствовала суетность, беспокойство.
Гранька Оторви да брось тоже думала о разной разности. И, между прочим, о том, что Анатолий Трифонов — глупый человек, если не понимает, кто такая Валька Капа. Работает она, конечно, споро, только к работе относится как-то без души, и коровы у нее не такие веселые, как у других доярок. «Коровы, они все чувствовать могут! — думала Гранька. И усмехалась: — Коровы знают, какой ты человек, Валька Капа… Их вкруг пальца не обведешь!»
Шли девушки бесцельно, куда глаза глядят, торопиться не торопились, разговаривать не разговаривали, жили друг от друга отдельно и сами не заметили, как забрели за околицу. Здесь росло несколько огромных кедров, под ногами пошумливала трава, а меж деревьями белела сосновая лавочка, неизвестно когда и кем врытая в песчаную землю. На лавочку присаживались усталые путники, чтобы войти в Улым на отдохнувших ногах; на ней любили сидеть улымчане, когда хотели секретно пошептаться — до деревни с полкилометра, кедры приглушают голос, до реки — рукой подать.
— Посидим, Раюха!
— Посидим!
Душно пахло кедровой смолой и земляной прелью, облака сбивались в рыхлые тучи, помаргивали на Кети два бакена — желто-красный и зеленый; была настоящая нарымская ночь — глуховатая, тревожная от таежной тишины. Донькала в ельнике одинокая ночная птица, река поблескивала затаенно, маслено, словно не вода текла под яром, а тяжелый мазут; над деревней в разрыве облаков таращилась большая звезда, такая же усатая и красная, как бакен. Трава по-степному шелестела, хотя ветра не чувствовалось.
— Ни седни, ни завтра дожжа не будет! — задумчиво сказала Гранька Оторви да брось, поглядывая на небо и прислушиваясь к плеску речной волны. — Дожжь, смекаю, послезавтра припустит… Мелок будет, как туман… Ничего хуже этого нет!
Проговорив все это, Гранька подняла голову, усмехнувшись, поглядела на усатую красную звезду. Профиль у трактористки действительно был энергичный, движения она делала порывистые, в развороте плеч читалась лихость. Секунду она сидела неподвижно, потом по-мужичьи смачно плюнула себе под ноги, растерев тапочкой плевок, вдруг подмигнула Рае, обняла жаркой рукой за шею.
— Не печалься, подружка! — весело сказала Гранька. — Будет и на нашей улке праздник! Седни наши дела, конечно, как сажа бела, но придет и нашенска пора… Не горюй!
И они крепко, по-деревенски, по-бабьи обнялись, начали покачиваться из стороны в сторону, словно баюкали друг друга; голова Раи лежала на плече Граньки. Трактористка обнимала Раю за плечи. Рая обнимала Граньку за талию, и обеим уже казалось, что все хорошо в этом мире, где на околице деревни есть старая скамья, где живут могучие кедры, течет темная Кеть; ничего плохого не могло происходить там, где дождь должен был пойти только через два дня, где в глухую и тревожную ночь донькала маленькая пичуга, ничего не боясь, ничего не признавая, кроме того, что жизнь продолжается, что скоро выведутся желтые пухлые птенцы, которые тоже будут донькать глухой ночью. Все должно было образоваться, все хорошо было в этом мире, где девушки сидели обнявшись, где люди понимали друг друга и жалели и еще два года оставалось до большой и самой страшной войны на родной земле.
— Меня мой характер сничтожил, — тихо и добродушно сказала Гранька. — Я с малолетства была бойка да языкаста, все с парнишонками игрывала да на рыбаловку бегала… Вот и выросла така, что меня на тракторны курсы выделили… — Она взглянула Рае в глаза, усмехнулась. — С курсов-то все и началось. Бабы в деревне стали говорить, что Гранька-то ни мужик, ни баба, а так себе — оторви да брось…
Гранька опять усмехнулась, повела плечом.
— А чего им так не говорить, ежели я при мужичьих штанах хожу, с мужиками возжаюся, по-мужичьи матерюся… Мне без этого, подружка, не обойтись, а бабы напраслину прут: «Гранька при одном мужике жить не пожелаит!…» Вот и горю я белым пламенем, подруженька ты моя сердечная, лапонька ты моя горькая!
Тишина сгущалась, струилась маревом, замолкла отчего-то ночная пичуга, и сделалось слышным, как под молодыми осокорями тревожно-сладко вздыхает баян Пашки Набокова; приглушенная расстоянием музыка была печальна и недосягаема, сердце от нее заходилось тоской, и думалось о том, что младший командир запаса танцует с Валькой Капой, а Виталька Сопрыкин сверху вниз томно глядит на Феньку Мурзину, а она, танцуя, как бы нечаянно прижимается к нему.