Читаем без скачивания Охота на свиней - Биргитта Тротциг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом было что-то до странности неожиданное, чужое. Что-то не так. Он не хотел такого конца. Такое ему даже в голову не приходило.
Ближе к вечеру он грузно сел за кухонный стол. Понимая, что все не так. Но не понимая, как с этим быть.
Девочка меж тем вернулась. Поздно вечером — на улице было холодно, сыро, небо вызвездило — она вошла в дом. Босая стояла в сенях и стучала зубами, растерявшийся, заплаканный ребенок. Товит посветил лампой ей в лицо. Потом поставил лампу на шкаф — в сенях был запертый на замок темный платяной шкаф, — свет падал вниз, прямо на нее.
Вот она, существо с той стороны, из-за порога — безымянное, неузнаваемое. Порождение мрака, человек из глины, и взгляд ее — зыбкая болотная муть.
Теперь Товит высказал дочери, чего она сто́ит. Да ничего, отныне она ничего вовсе не сто́ит.
Все теперь изменилось. Она уже не та. Она другая.
И обращаться с ней нужно соответственно. Что посеешь, то и пожнешь. Увидит ужо, какая отныне будет жизнь. Поганка.
Она не та. Она другая. Чужаком стала. Ну что ж, на том и порешим. Получит, что заслужила.
Вслед за тем Товит снял со шкафа лампу и опять посветил ей в лицо. И опять не сумел поймать ее взгляд. Лишь бегучее смятенное мерцание. По ее щекам катились слезы, но плакала она, похоже, просто от усталости, от изнеможения, и была вроде как в прострации, и даже не слышала, что он говорит. Вроде как вообще не понимала его слов.
Тогда он еще раз перечислил, что она натворила и почему теперь такая уродина, больше смахивает на крысу, почему вроде как выпала за рамки всего и заклеймила себя позором, меченая теперь, не как другие, и пребудет такой во все дни своей жизни.
Он говорил и говорил, пока не исчерпал все слова, а слов у него было немного, большей частью он повторял одно и то же. Губы белые, как камень. Потом он отвернулся и ушел с лампой на кухню. Слышал, как она прошмыгнула в свою комнату. Потом долго-долго слышал, как она плачет, но плач был прежде всего потерянный — потерянные усталые всхлипывания. Будто она не знала, не понимала — руки у него сами собой сжимались в кулаки, он заставит ее понять, вдолбит, вколотит в нее ту боль, что терзала его, выматывала душу. Но сам уже понял, что больше не может бить ее, — он бессилен, она лишь ускользала все дальше, становилась все более чужой, все более другой.
Но сейчас дело обстоит вот так. Школу она почти закончила, еще несколько месяцев дополнительных занятий — и подготовка к конфирмации, только вот как поведешь такую, как она, к пастору… А после детству конец, начнется жизнь. Впрочем, судя по всему, ее жизнь кончилась, еще не успев начаться, — в порядочное общество ее никогда не допустят, остается одно: держать ее дома, в усадьбе, под неусыпным надзором, лишить ее всякой возможности совершать поступки, которые выставят на всеобщее обозрение ее подлинную суть. Чтобы сохранить хотя бы внешнюю благопристойность.
А сохранить внешнюю благопристойность необходимо.
Когда в школе начались занятия, Товит каждое утро провожал ее до школьной калитки. А после уроков встречал там же. По дороге он никогда не говорил ни слова — провожал и встречал, в любую погоду. Вся округа это заприметила; да-да, что посеешь… — говорили в народе. Однако время шло, и смотреть на них стали уже с грустью и неловкостью: девчонку-то прямо не узнать, изменилась, на себя не похожа, идет рядом с отцом вялая, белая, все танцующее и искристое пропало, плетется будто не от мира сего — узница, отмеряющая дозволенные шаги, не больше и не меньше. Странно, удивительно.
А ведь она и была узницей. Вечером ее запирали, утром отпирали. Со двора в одиночку не отпускали, только с отцом. Кнутовище стояло в углу, в сенях. Но в дело его не пускали, не было нужды. По крайней мере внешне она стала совсем смирная.
Когда подошло время готовиться к конфирмации, Товита замучили угрызения совести: можно ли посылать ее к пастору, будто ничего не произошло? Кончилось тем, что он сам пошел к пастору и девочку взял с собой. Разговор состоялся в коричневой пасторской приемной. Речь идет о непутевом ребенке, сказал пастору отец.
Дитя мое, сказал позднее пастор. Маленький, седой человек, бездетный в браке. Деточка, ты раскаиваешься в своем грехе?
Девочка не ответила, только слегка пожала плечами, будто поежилась. Он видел, что личико у нее гладкое, с нежным румянцем, как лепесток белого шиповника. Но безучастное, прекрасный цветок, эфемерная красота, которая не дышала, не менялась, время ее вот-вот истечет — скоро порча тронет и чистую кожу, и тонкие руки, скоро согнется спина, увянет кожа, в знак того, что и плоть поняла, что жизнь миновала, кончилась, не успев начаться. Красивая, белая стояла она — как никогда, красивая — и какая-то безжизненная, казалось, слова соскальзывали, гладкие слова без смысла, эти слова о грехе и прощении не имели для нее смысла, не достигали до нее, она была далеко, осужденная, одетая коконом белой осужденной кожи. Лишь волосы сияли шелковистым серебром, точно жили своей жизнью… Так и вышло, что ей разрешили приходить вместе со всеми, с ее ровесниками.
После этого Товит дал ей чуть больше свободы; иногда позволял даже сходить в поселок с каким-нибудь поручением — и тогда с часами в руке ждал ее возвращения. Но уже не бегал за ней, боясь потерять из виду, если она шла в сад или на выгон — коров домой пригоняла она, теперь весь уход за скотиной лег на ее плечи. Большой силой она не отличалась, тоненькая была, но жилистая и выносливая, с крепкими мышцами, работать умела — вот и работала. А разговаривать тут недосуг. Отец и дочь теперь вообще почти не разговаривали… Порой Товит спрашивал себя: долго ли это будет продолжаться, неужели вся жизнь вот так и пройдет, навсегда такая и останется? Словно однообразный, жалкий, дурной сон. Серый, смрадный. Девочка ходила в старых, еще бабкиных платьях, донашивала все, что из одежды удавалось найти в доме, — новых платьев ей больше не шили. Голос у нее был резкий и грубый, тошно слушать, как она бранит скотину в хлеву, — крикливый, резкий, противный голос было слышно далеко на дороге. У отца она теперь вызывала отвращение: от нее дурно пахло, грязным немытым женским телом, и вообще, она стала вылитая мать, просто нестерпимое сходство — такая же сутулая, скособоченная, отчего в ее движениях, точь-в-точь как у матери, появилось что-то крадущееся, скользящее. Она никогда не смотрела человеку в лицо, взгляд мерцал, ускользая, синева, болотная тьма. Как ни странно, она была еще красива, даже больше прежнего, и все хорошела, теперь ей было семнадцать, — но эта красота была другая, в ней сквозило что-то животное, тревожное, невозможно сказать, откуда это бралось, она словно и не имела к этому касательства, синеглазая болотная тьма мерцала, тело двигалось с внезапным, судорожно-неистовым проворством… В это самое время — опять было начало лета, дождливый июнь — Товиту приснилась покойница. Столько лет прошло. И вот теперь, в едва забрезживших рассветных сумерках, она вернулась, время стояло без движения, ничто не изменилось — и было раннее-раннее утро, когда солнце, как бы рожденное ночным дождем, вырвалось из сырого медно-красного рассвета и опалило небеса багровым огнем. Какая тяжесть давит на плечи. Все больше. Все больше. Почти невозможно устоять прямо — сон как могучий поток, быстрина, гривастые гибкие водоросли, точно пальцы, расчесывают, перебирают бурлящие медно-красные прохладные струи. Багровые блики света трепещут на бегучей пустынной воде под дождливо-серым рассветом. По пояс в быстрине. Неистовый, тяжелый напор потока по ногам, по бедрам. Влажный, теплый медно-красный свет — после ночного дождя он предвещает дождь ближе к пустому серенькому утру. Их лица темны, словно опалены восходящим мутным солнечным пожаром. Еще совсем тихо, слышно только дыхание. И негромкое журчащее чмоканье воды под берегом. Ни одной птицы в серых кронах деревьев. Руки дрожат, неподвижно сплетенные. Тяжелое бремя, как вечность. У самого дна в прозрачном сверкающем тяжелом потоке трепещут тонкие исчерна-зеленые травинки-водоросли.
И все точно такое же, как всегда. Без перемен. Без облегчения.
Он проснулся, ненавидя ее так, как ненавидят болезнь, которая высасывает все жизненные силы; казалось, вся сила, вся жизнь целиком уходила туда, в незримое — там была его подлинная жизнь, там эта жизнь сгорала. А все прочее было дым.
Оттуда поднимался укор. Из-за порога, из глубины кроваво-потного мрака. Все становилось укором, обвинением.
А она большей частью походила просто на обломок, на что-то разбитое, ведь еще более отвратительно, если это разбитое, грязное лежит, сияя красотой, расколотое вдребезги, обезумевшее, порочное, неуместное, — но сияет и мерцает сквозь грязь и полчища мух, бледное, шелковисто-нежное, жаркое, как звериный пах, глаз точно синий текучий мрак звериного ока. В конце концов это напрочь распорет всю жизнь, он чуял… Вот если бы как-то вызнать, что он владеет и распоряжается ею, тогда бы эта злобная жгучая жажда бить и отнимать, душить, чувствовать, как она гибнет, развеялась как дым, как марево.