Читаем без скачивания Записки - Екатерина Сушкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1826 году дядя мой Николай Сергеевич Б[екле]шов, как Островской предводитель дворянства, должен был по случаю коронации давать обеды и балы; тетка хотела блеснуть своим и моим туалетами, и нарядила меня бедную, четырнадцатилетнюю девочку, в тюлевое платье, вышитое голубой синелью, бусами и шелком с букетами незабудок кругом; я была в восхищении, не понимая какой смешной могли найти меня все здравомыслящие люди, но таковых не оказалось!.. Другое мое платье было белое дымковое, вышитое серебром и пунцовой синелью; словом, я донашивала залежалые платья из ее приданого.
Дорожный мой туалет был тоже очень оригинален: у меня никогда до совершеннолетия не было манто, а место его исправлял тулупчик дядин на белых мерлушках, ноги укутывались шалью и мериносовая шапочка на вате довершала мой костюм.
В этот самый год поселился в семи верстах от нас один молодой сосед, только что вышедший в отставку из гвардии[42]
Как ни был он уродлив собой и высокопарен в разговоре, он обратил на себя мое внимание тем, что занимался мною исключительно; на балах для коронации просто ухаживал за мной и один раз, вместо конфетного билетика, подал мне мелко исписанное четверостишие; я так перепугалась, что, не прочтя его, разорвала на мелкие куски при нем же. Это ухаживание льстило моему самолюбию, верно потому только, что оно было самое первое; он танцовал со мной одной, чего прежде не делал ни один из порядочных кавалеров, потому что я танцован, не умела, да и с тактом была в совершенном разладе. Вследствие всего этого, я начала призадумываться о молодом соседе; когда же мы собрались ехать в Петербург и он провожал нас до первой станции, и, с бокалом шампанского в руке и слезами на глазах, сделал мне формальное предложение, я отвечала, что «я еще молода, но… никогда не забуду его… и… со временем»…
В скором времени мы переселились в Петербург; по неотступным просьбам жены своей, дядя вступил в гражданскую службу.
Марья Васильевна урывками продолжала заниматься со мной, и я не знаю, чтобы из меня вышло, если бы кто то из наших знакомых или родных не надоумил ее взять мне гувернантку. К счастию моему напали на добрую, образованную и добросовестную воспитательницу, мою милую Авдотью Ивановну Фомину (умерла около 1863 года в Петербурге)[43].
Она серьезно испугалась моему невежеству, растолковала мне, как необходимо иметь понятие о многом, и с утра до ночи занималась мной. Ее метода, а еще более ее ласковое, учтивое и дружеское обращение со мною, ее искреннее участие ко мне, много способствовали моим успехам и моему развитию. Она неусыпно старалась выказывать меня со всех лучших сторон; поворчит, бывало, когда мы с ней наедине, но при третьем лице всегда меня выхваляла и поощряла. Ее игривое воображение, и вместе с тем, глубокий ум, начитанность, пылкое и ребячески-доброе сердце имели благодетельное влияние на меня, и, заглядывая в прошедшее, я с благодарностью и умилением сознаюсь, что ей одной я обязана тем, что поняла, что недоставало мне, и принялась заниматься серьезным чтением, выписками из прочитываемых книг, переводами, экстрактами. Да, слишком много сделала она для меня в два с половиной года, которые прожила у нас. Она посоветовала мне писать мой журнал, сначала поправляла его, а потом я уже и не показывала его ей, и дала полную волю своей фантазии. Сколько в нем было излияний к матушке и бреду к принцу-невидимке!
Отец мой тоже переселился в Петербург; из Москвы он съездил в Пензу, взял Лизу от матери и бабушки, хотел ее навязать Марье Васильевне, но та, по счастью, отозвалась, что устарела воспитывать детей, и Лизу отдали в Смольный монастырь, и потому ее воспитание по крайней мере имело более толку, чем мое.
Дядя и тетка жили открыто, но скучно: проживали много денег, но без удовольствия для себя и для других. У них было человек пятнадцать родных и habitués [завсегдатаев], которые ежедневно могли являться к обеду, но в числе их не было ни одного замечательного лица, ни по уму, ни по образованию, ни по имени, ни даже по значению в свете.
Карты были их ежедневное занятие: с самого обеда до поздней ночи только и раздавались в гостиной слова: «черви, козыри, пять леве, вам сдавать», и т. д.
Без моего милого дяди Николая Васильевича С[ушко]ва, который своей живостью, своим умом и неутомимой болтовней оживлял наш дом, была бы нестерпимая скука мне.
Дядя Николай Сергеевич был также очень добр ко мне, и вот уже четырнадцать лет как я живу в его доме и не слыхала от него грубого слова, но также и не слыхала задушевного. Я уверена, что если бы он не совершенно поддался под власть жены, то жизнь моя в его доме была бы не так невыносима. Он не смел ей противоречить ни в одном слове; она распоряжалась всем — начиная с него самого; чтобы оставить ему призрак власти, ему позволялось хранить деньги у себя, но давать ей полный отчет в них. Между собой они жили согласно, да иначе и быть не могло, он во всем уступал ей; иногда же, когда она совершенно выведет его из терпения, он частенькими шагами выбежит из комнаты, захлопнет дверь за собою, уйдет в кабинет и начнет раскладывать grand patience.
Ни у кого я не видывала такой страсти к этому занятию. И деревне это было его единственное препровождение времени. И Петербурге, все время, свободное от службы, он посвящал раскладыванию карт; при гостях даже, под предлогом занятий, уединится в кабинет, выпет из бюро заветную колоду и углубится в симметрическое раскладывание кругов, четвероугольников, пирамид из этих расписных картинок, изобретенных для развлечения помешанного Карла VI, а как подумаешь, сколько умных людей пристрастились к этим картинкам, так стыдно станет за них.
Да, редко встретишь человека, которого жизнь была бы скучнее и монотоннее жизни Николая Сергеевича. Говорят, по делам службы он был смышленый и способный человек, но мне ни разу не случилось, в течение стольких годов, заметить в нем ни проблеска ума, ни твердости характера. Добротою своею он иногда меня трогал, но к чему ведет одна доброта без действий, без волн, без смысла! Видит, бывало, как несправедлива ко мне Марья Васильевна, хотел бы заступиться, да духу не хватает, украдкой поцелует меня, пожмет руку, вытрет слезу себе да мне, скажет, что «бог милостив, все пройдет», да и только. Один из моих двоюродных братьев написал на него следующее четверостишие:
«Я не люблю тебя, мой добрый человек,Хоть не за что тебя за то возненавидеть:Что без добра и зла течет твой скучный векИ мухи с умыслом не можешь ты обидеть».
В начале января 1828 года, дядю послали по службе в Курскую губернию; тетке вздумалось ехать с ним до Москвы и прожить там несколько месяцев; разумеется, так все и сладилось. Матушка, узнав, что я так близко от нее, написала Марье Васильевне самое трогательное письмо и просила позволения приехать повидаться со мною. Ей дали это позволение и она, несмотря на тяжкую свою болезнь, собралась с последними силами и в начале февраля приехала ко мне.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});