Читаем без скачивания Пастораль сорок третьего года - Симон Вестдейк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он ехал, не замечая пейзажа, который в другое время очаровал бы его, — орешника, ив, дамб, полевого мака, растущего в эту пору не только среди зеленых колосьев, но и на лугах. Нажимая хлюпающими водой башмаками на педали, с насквозь промокшей спиной, он мчался в Хундерик. Гром и молния остались позади. Это была одна из тех бесполезных гроз, которые в последние годы часто приносились с Запада; романтики принимали их за прелюдию к скорейшему приходу в страну освободительной армии, а Ван Дале считал результатом ненормального уплотнения воздуха из-за непрекращающейся пальбы на фронтах. Толкование Ван Дале не так уж расходилось с объяснением романтиков. Он цеплялся за эту невероятную гипотезу, чтобы установить контакт между оккупированной Голландией и широким внешним миром…
Схюлтс насторожился, когда его велосипед нагнал группу ехавших впереди крестьян: «До двенадцати часов висел, подвешенный за ноги», — донеслось до него, и он понял, что говорили о концлагере. Любопытство побудило его ехать медленней, чтобы их не обогнать, но, когда ему вновь удалось вслушаться в разговор, они уже говорили о том, как лучше всего пережигать дерево в уголь: «И тут нужно знать меру. Не бросать зря одно полено за другим. И все время выгребать уголь. Вот тогда будет в самый раз…» Схюлтс пожалел их и отстал. Вскоре он поравнялся с вишневым садом Хундерика, сразу же после этого показались две подрезанные липы и каштановое дерево, росшие у самой фермы. Схюлтс вдруг испугался. В приоткрытом чердачном окне вверх и вниз двигалась рука, словно кто-то из обитателей фермы предупреждал его об опасности. С минуту он стоял, размышляя, что предпринять, потом вспомнил: ведь сегодня суббота. День уборки в доме. Инцидент этот, хотя и основанный на недоразумении, он все же использовал как предлог для своих еженедельных филиппик против Бовенкампа и его жены. Прихлебывая чай, он говорил о необходимости соблюдать меры предосторожности, и в первую очередь в отношении Кохэна. Хозяева ему поддакивали, а за его спиной, он знал, конечно, над ним подтрунивали. Сколько раз он давал себе зарок не говорить больше об этом и всякий раз его нарушал!
Он не мог сказать конкретно, в чем их упущения, но чувствовал, что, случись беда, все пойдет прахом. Он был убежден в том, что в ущерб себе Бовенкампы ни за что не стали бы покрывать Кохэна.
Кохэн встретил его у себя на чердаке своей обычной страдальческой улыбкой великомученика. У него кончилось курево, вместе с книгами Схюлтс принес ему пачку сигарет, которую Кохэн решительно сунул в карман, даже не предложив ему закурить. Схюлтс угостил его из второй пачки, которую Кохэн тут же выхватил у него и тоже положил к себе в карман. Тогда Схюлтс что есть силы стукнул его по плечу и громко рассмеялся добродушным смехом, прозвучавшим в этой голой комнатушке как деревянный. За окном все еще лил дождь, где-то бушевала гроза, гроза, которая шла с Запада, рождалась в воздухе из оружейных выстрелов, — не гроза, а какой-то ее суррогат.
— Кроме порошка от насекомых и слабительной соли, мне, чтобы выдержать Хундерик, необходимы сигареты, — сказал Кохэн, — я знаю, что ограбил тебя, но ничего не могу с собой поделать. Какие новости?
— Новости неплохие. — И Схюлтс пересказал ему все известия.
— Я им здесь не доверяю, — сказал Кохэн. — Да и вообще никому не верю. Вчера мне доставили письмо, дошло до меня окольным путем — не волнуйся, оно было вложено в конверт, адресованный Ван Дейку, письмо от кого-то, кому известно, где мой отец. Если я перешлю по указанному адресу аванс в пятьдесят гульденов, мы можем договориться о цене. На внутреннем конверте в левом углу была наклеена марка — из уважения к ее величеству королеве. Моя семья верила таким благодетелям и выбросила на ветер тысячи гульденов. Я же твердо уверен, что менеера Кохэна Каца-старшего умертвили газом. Никто из моих близких в это не верит, а я убежден, такой уж у меня подозрительный характер. Менеера Кохэна-старшего отравили в газовой камере, и это дело прошлого. Сейчас меня интересует только, как выдрать из их лап молодого Кохэна Каца. Мои дети, жена, братья и сестры теперь для меня призрачные тени. Даже отец реальней, чем они, потому что он долго сопротивлялся фашистам, прежде чем они его убили. В своем роде он вел себя как персонаж германской героической саги. Не помню, рассказывал ли я тебе подробно…
Схюлтс покачал головой.
— Что-то со спекуляцией золотом, кажется.
— Да, наряду со всем прочим. В сорок первом он купил золото на черном рынке — пять слитков по килограмму, — чтобы вложить деньги. А ведь тогда это уже было строго запрещено. Кроме того, он купил по спекулятивной цене золотые слитки почти для всех своих родственников по мужской линии, слитки и маленькие четырехугольные пластинки, не знаю, как они там называются. Для меня не покупал, хотя деньги у меня были, куда мне было их тратить? По утрам я с портфелем под мышкой отправлялся бродить по городу и ходил полдня, чтоб дети мои думали, что я по-прежнему работаю в школе. Но к золоту у меня всегда было физическое отвращение: для меня оно значило начало всякого конца. Потом, чтобы вырвать у Розенталя и Липпмана как можно больше денег, отец подделал свой баланс, для чего ему пришлось выдать фальшивые векселя; в несгораемом шкафу у него лежали бриллианты и жемчужное ожерелье — стоили свыше тысячи гульденов и намного больше, наличными. А еще он не указал, что владеет так называемым вражеским капиталом (от одного из своих племянников, который живет в Америке), в общем наворотил таких дел, на какие только способна, если верить фашистской пропаганде, презренная семитская натура, исключая разве лишь ритуальное убийство. Может, он и задушил какого-нибудь мальчика-арийца, но в нашей семье об этом не знают. Он сделал все, что мог, чтоб обвести мофов вокруг пальца, но делал это от начала до конца исключительно из практических соображений.
— Как же так, неужели он не понимал, что сломает себе шею?
— Тебе непонятен склад его ума. Ему исполнилось семьдесят шесть, и он был банкиром. Он привык выкручиваться из любого положения с пользой для себя.
— Наверное, хотел объявить себя невменяемым?
— Упаси господь, об этом и мысли не было… Должен сказать тебе, о чем ты, зная меня, мог бы и сам догадаться: отец мой был человеком редкого обаяния, мягкий, благожелательный и прекрасный рассказчик. Со всеми умел находить общий язык, служащие буквально носили его на руках, врагов у него не было. Правда, в семейном кругу он иногда докучал своими капризами, но ведь он был старый, да и образованным я бы его не назвал, скорее брал чутьем — прирожденный талант! А сколько в нем было юмора! Это я у него унаследовал. Он, конечно, понимал, что мофы не сделают для него исключения, но знал по опыту, что против его личного обаяния никто не устоит, даже мофы, каждый в отдельности. Расчет у него был вот какой; он хотел попасть в такое положение, где ему пришлось бы иметь дело не с фашистской системой, с системой планомерного уничтожения еврейского народа, а с отдельными немцами, с немцами как людьми, если ты понимаешь, что я… ну да ладно. Он хотел того, чтобы им занялись немцы, сидящие на высших судейских постах. Но он прекрасно понимал, что подобраться к этим немцам без подходящего повода он не мог, не было у него для этого никакой возможности, для этого его обаяние должно было обладать магической силой, а оно, конечно, оставалось в рамках чисто человеческого. Короче говоря, он задумал спровоцировать для себя запутанный, длительный и скандальный процесс…
— Вот оно что, теперь я понимаю! — воскликнул Схюлтс, не упускавший возможности с помощью любых, пусть даже неверных, предположений выразить свое сочувствие. — Он надеялся, что спокойненько пересидит войну!
— Вовсе нет, — благодарно улыбнулся Кохэн, — вовсе нет, он всегда говорил, что война продлится еще лет десять. Нет, он хотел затеять процесс, в котором приняли бы участие высокопоставленные судейские чины и чтобы они помогли ему после отбытия срока наказания уехать в Швейцарию. И знаешь, что я тебе скажу? Он этого почти добился.
— Не может быть! О таких вещах читают только в сказках. «Тысяча и одна ночь»…
— Так оно и было: тысяча и одна ночь, сказочное переплетение фантастических причуд деспотизма. Мой отец мог бы стать премьер-министром и фаворитом самого жестокого тирана всех времен. Он был замечательный человек, мой отец. Подсылал ко мне мою мать уговорить, чтобы я официально от него отрекся, и тогда мне разрешат не носить желтую звезду, но я настойчиво сопротивлялся… Не буду надоедать тебе подробностями. Из комендатуры по борьбе с валютными злоупотреблениями дело перешло в ландсгерихт, а оттуда в обергерихт, где отца защищал один из немногих еврейских адвокатов, которым еще разрешалось выступать по делам евреев, — со звездой на мантии, любимец Зейсса[20] или его супруги. Ну и вся эта канитель; домашний обыск, вызов свидетелей и прочий вздор. По сути, дело сводилось к двум основным обстоятельствам: во-первых, выдвинутые против отца обвинения были весьма шаткими; он легко мог их опровергнуть и, не вызывая против себя сильного озлобления, подать на апелляцию; во-вторых, золото и драгоценности и все снятые им с текущего счета деньги, а также все скупленные на черном рынке ценные бумаги — все это находилось у него в сейфе и при обыске было конфисковано; таким образом; его спекуляции принесли мофам большую выгоду. И потом, он здорово подготовился: сфабрикованные письма, поддельные счета с фальшивыми датами. Но это все технические трюки. Настоящая игра происходила в зале суда. Вот только в моем пересказе многое теряется. Ты ведь никогда не видел моего отца, у него белая борода и насмешливые глаза. Я на суд не пошел, не мог себя заставить, но один из внучатых племянников отца рассказал мне, может и слегка преувеличив, что он не пренебрег ни одним шансом, чтобы обвести мофов вокруг пальца. Вообрази себе эти надутые прусские морды! При этом он ни к кому не привязывался и его ни разу не пришлось призвать к порядку, но уж если его о чем-нибудь спрашивали, так он ухитрялся ввернуть такое словцо, что они вынуждены были его выслушать, и даже с удовольствием. Свою вину на других он не сваливал, не пытался их разжалобить, говоря о своих детях; нет, он так и сыпал афоризмами, полными житейской мудрости, а его шутки — если б только я мог их пересказать, — хотя и осторожные, они отнюдь не были невинными; но, в конце концов, главную роль играли такт, голос, престарелый возраст. Когда же он увидел, что с них пока хватит, он замолчал. И потом, конечно, не преминул и польстить. Например: «Господин обергерихтсрат, — по-немецки он говорил бойко, прежде много ездил по Германии, — мы, евреи, народ еще совсем молодой, до сих пор толком еще ничему не научились, и любое наказание послужит нам хорошим уроком…» В общем, ему дали девять месяцев тюремного заключения, и это само по себе уже было успехом, с конфискацией всех ценных бумаг, золота, драгоценностей и уплатой судебных издержек; а один из членов суда дал честное слово своему деловому знакомому-христианину, что позаботится о визе на выезд за границу, как только отец выйдет из тюрьмы. И судья свое слово сдержал.