Читаем без скачивания Воспитание феи - Дидье Ковелер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Закрывая свой саквояж, он спрашивает, одна ли я живу. Довольно странный вопрос, если учесть, что он находится в студии, обклеенной постерами с боксерами и обнаженными девушками, которые я, как могла, задвинула растениями. Я отвечаю, что мой приятель в отъезде. Он кивает. Он бы задержался еще чуть-чуть, но опасается за свои шины. Даже с эмблемой «скорой помощи», его машина — как он сказал — не защищена в таком квартале, как этот. У него уже воровали покрышки. С тех пор, как он поставил специальные болты, шины просто прокалывают.
— Приходится выбирать, — вздыхает он, прижавшись носом к стеклу и глядя на аварийные огни, которые включил, чтобы дать понять: он здесь ненадолго.
Он оборачивается и снова спрашивает, что же со мной приключилось. Я повторяю, что упала с лестницы. Он советует подать заявление.
— На перила?
Он не настаивает, проверяет пальцем, достаточно ли туго стянут корсет. Причин для беспокойства никаких: я вся — Эрих фон Строхейм в «Великой Иллюзии». Я даю ему координаты гипермаркета, уточняя, что больничный надо отправить с пометкой «заместителю начальника по логистике мсье Мертею». Он оставляет мне визитку на случай, если будет хуже. Я плачу за визит, и он уходит.
Он высокий, рыжеволосый, робкий, чуть-чуть сутулый. Он расстроился, когда увидел загорелого мускулистого Фабьена: фото на прикроватной тумбочке. Я чуть было не сказала, что мой приятель уже три месяца сидит в камере предварительного заключения, а это фото сделали еще прошлым летом, у Элизабет, до того, как мы с ним познакомились. Элизабет — единственная девушка, которую он действительно любит. Он клялся, что больше не встречается с ней, но я видела его в Буа-д'Арси, на той неделе, когда у меня был выходной вторник, а не среда, и он клялся ей в том же самом.
Ничего не имею против Элизабет. Разве можно не любить Фабьена? Когда я впервые услышала, как он поет, на террасе кафе в Латинском квартале, я только что открыла для себя университет Парижа IV, эту вожделенную Сорбонну, которая, возможно, распахнет мне двери, — он стал чудом, как удар грома: его пряди, похожие на запятые, его бицепсы, вибрирующие в такт гитарным аккордам, его хриплый голос. Он сел за мой столик. Он объединял музыку и слова. Он собирал средства, чтобы записать демо в студии, а потом разослать компаниям звукозаписи. Ему было девятнадцать лет и шесть дней, он не сомневался ни в чем: ни в своем таланте, ни в своем будущем, ни в своем обаянии. Я сказала ему, что он похож на Фабрицио дель Донго. Он ответил, что теннис не для него. А потом мы впервые вместе молчали. И все исцелила музыка.
У родителей Элизабет водятся деньги; она поможет ему записать диск, когда он выйдет из тюрьмы, где оставил свою гордость. Пятьсот граммов травки, проданной, чтобы помочь приятелям, не потянут больше, чем на шесть месяцев. А я это время буду поливать его цветы и кормить его кота. Когда его выпустят, я уйду.
На стоянке врач «скорой помощи» заводит свою маленькую белую машину. Мусс и Рашид подходят к нему, открывают дверцу. Я высовываюсь в окно, чтобы закричать, переполошить квартал, вынудить кого-то из бритоголовых молодцов, живущих в блоке Мимоза, выпалить из ружья, однако вовремя останавливаюсь. Мусс и Рашид что-то говорят, не глядя на него, заложив руки за спину и потупившись. Спрашивают, как я. Или проверяют, что я их не выдала.
Уехать. Забыть Фабьена, его Элизабет и его дружков. Кот мурлычет, трется о мои ноги. Это не нежность: просто он голоден.
Я открываю консервы и беру блокнот, исписанный в библиотеке: он лежал между «Джаз-Хот», номерами «Плейбоя», биографиями Рэя Шугара Робинсона, Кассиуса Клея, Марселя Сердана... Полка страстей, как говорил Фабьен, приводя себя в порядок после прочтения четырех страниц, гордясь мною. «Долг радости в творчестве Андре Жида», работа Сезар Кассем, Багдадский университет — положительная оценка. Я с тяжелым сердцем смотрю на эпиграф на двух языках, взятый из «Яств земных»: «Радость — реже, труднее и прекраснее печали... Она — больше, чем естественная потребность, для меня она стала нравственным долгом».
Сейчас я запихну диссертацию в чемодан в глубине шкафа, за гитарой — чтобы день вынужденного покоя не пробудил во мне два искушения, все более и более явных, возникающих одновременно: еще раз написать предисловие, поскольку французский язык, которым оно было написано в первый раз, никогда не удовлетворял меня, или же сжечь все в ванной.
15
Этому человеку я обязан всем. Он первый принял меня, когда в двадцать лет я рассылал свои проекты производителям. Он усадил меня в большом кабинете с огромными окнами на последнем этаже своего завода и спросил напрямую, почему я придумываю игрушки. Я ответил, что меня лишили детства. Он улыбнулся моему лирическому тону: моя решительность никак не сочеталась с потрепанной курткой и дедушкиным галстуком. Он сказал, что мои идеи неоригинальны, что мне многому еще надо учиться. Я встал, чтобы попрощаться. Он поинтересовался моим семейным положением, спросил, где я учусь, на что живу, как у меня с деньгами. Я жил один, был беден, свободен, единственными моими документами были диплом бакалавра по французскому и водительские права. Он сказал, что с завтрашнего дня я могу приступить к работе.
Много позже я узнал, что он тоже занялся своим ремеслом в двадцать лет благодаря начальнику, предоставившему ему такой шанс. Собственные дети разочаровали его, и он решил вылепить по своему подобию чужого ребенка. За три года я изъездил всю Францию в качестве полномочного представителя, пристраивая в крупные магазины игрушки, созданные другими, набрался житейского опыта, научился задавать вопросы и сносить оскорбления. Проекты, которые я предлагал мсье Местроваку, становились все лучше и лучше, я это чувствовал, но по-прежнему лежали под сукном до тех пор, пока в один прекрасный день после собрания новичков он сказал мне:
— Вы слишком скромны в правилах игры, Николя. Возомните себя Богом.
И меня озарило. За три дня и две ночи я разработал игру «Я создаю мир». Он финансировал мой проект, и успех превзошел все ожидания. Роялти надолго позволили мне забыть о нужде, однако я знал, что в этом ремесле редко удается дважды сорвать банк. Местровак был уверен, что я по-прежнему буду разъезжать по стране в качестве полномочного представителя. Он считал это проявлением осторожности, способом удержаться на земле, но я делал это ради чистого кайфа. Отважно сражаться с самонадеянностью и презрением менеджеров в «Монопри»,[7] «Ашанах» и «Перекрестках», которые слушали меня, не прерывая телефонных разговоров, а потом в пух и прах разносили дизайн, идею, мои прогнозы продаж только для того, чтобы я сбавил цену; они, как и прежде, пытались унизить меня, говоря об очевидных минусах и не зная, что я только что припарковал на стоянке «Феррари дайтону» стоимостью в их трехлетний заработок — и это был самый изысканный реванш, самая сладкая месть. Как-то раз мою «феррари» угнали прямо с парковки у супермаркета в Клермон-Ферране, и я вновь вернулся за руль старенького «Триумфа», отказался от мысли пристроить свои изобретения на полки и встретил в автобусе авиакомпании «Эр Франс» женщину и ребенка моей мечты. Поль Местровак к тому времени уже состарился, иссох, утратил былую решительность, его предал собственный административный совет; по требованию наследников он при жизни оставил любимое дело. Команда молодых технократов, у которых от детского возраста остался только уровень IQ, довела «Игрушки Местро» почти до полного банкротства, и японец, купивший убыточное предприятие, ликвидировал каталог, оставив в нем лишь «Я создаю мир» в CD-версии. И если мсье Местровак захотел поговорить со мной этим летом — при том, что уже три года он ни с кем не встречается, — то разве что из желания предупредить меня о готовящемся мошеничестве или попрощаться.
Каждое утро он садится на поезд Париж-Руан, чтобы пообедать в Отель-де-Дьепп, прямо напротив вокзала. Там он в течение пятнадцати лет переживал великую страсть своей жизни, дважды в неделю встречаясь с продавщицей книг из Руана, позже уехавшей к семье на Баскское побережье. Сегодня, как он говорит, ему больше не нужно скрываться.
Я вхожу в ресторан. На традиционно накрытом столе возле бара, где возвышается статуя Джонни Уокера с тростью и в пенсне, стоят три прибора. Интерьер — зеленый цвет и дерево, лампы-грибы и красочные витражи — создает ощущение аквариума; бесшумно снующие официанты, и шумопоглощающий ковер — все это настраивает на философский лад. Я пожимаю ему руку, не очень сильно. На нем все тот же клетчатый костюм. В свои девяносто два он, должно быть, весит килограммов пятьдесят.
— Нет, не садитесь сюда, Николя. Это — стул Сюзанны. Возьмите другой стул, вот так. Здравствуйте. Обслужите господина, мадемуазель. То же, что и мне. Знаете, Николя, что изменилось за этим столом? Все на своем месте: скатерть, посуда, искусственные цветы, набор блюд... Я всегда заказываю наше излюбленное меню, и оно по-прежнему замечательно. Нет, единственная разница — в полбутылке. Целая, выпитая наполовину, — пустые страдания от одиночества. А одиночество теперь — мой союзник; не стоит превращать его в степень несвободы. И, кроме того, дата выпуска «мерсо» меняется из года в год; я опустошил весь их погреб... Мы занимались любовью после профитролей прямо наверху, в девятом номере, а потом я возвращался на поезде в 18.11, теперь его уже нет. Да и вообще, не может же не быть каких-то отличий... но в целом все неизменно. И это довольно приятно — когда-нибудь вы поймете, как приятно быть собственной тенью. Говорить о себе то, что другие сказать не решаются, видя, как вы изменились.