Читаем без скачивания Горизонты свободы: Повесть о Симоне Боливаре - Владимир Гусев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Всякий испанец, который не борется самым энергичным и действенным образом за правое дело, будет считаться врагом и наказываться как предатель родины, а следовательно, неминуемо будет расстрелян. Тех же, кто перейдет в наши ряды с оружием или без него, кто будет помогать добрым гражданам в их усилиях сбросить гнет тирании, тех ждет полное помилование…
Я обращаюсь к тем американцам, которые по ошибке или коварству сошли с пути справедливости, — знайте: ваши братья вас прощают и чистосердечно сожалеют о ваших заблуждениях, будучи глубоко убежденными, что… только слепота и невежество… ответственны за них…
Эта амнистия распространяется даже на предателей, которые в самое последнее время могли совершить вероломные акты, и будет свято соблюдаться…
Испанцы и канарцы! Вас ждет смерть, даже если вы будете нейтральными, вы можете спастись, только активно способствуя свободе Америки.
Американцы! Рассчитывайте на жизнь, даже если будете виновными».
Итак, дело шло. Если ты мирный испанец — смерть. Если ты мирный американец — смерть (от испанцев). Если ты военный испанец или военный американец — смерть в бою.
Боливар, как опаленная пума, метался, заложив руки за спину, перед своей палаткой, смотрел на пальмы и на зеленую и невозмутимую траву, и с бешеным, болезненно искаженным лицом — казалось, из углов рта вот-вот выступит кипящая пена, — выслушивал донесения адъютантов, гонцов и лазутчиков, рассказывающих о действии «предпринятых мер». Меры действовали. Человек странно устроен: смерть неизбежна, но умирать неохота. Да, в тех районах, которые контролировали повстанцы, меры действовали. Армия пополнялась, казна и сила росли.
Боливар слушал, впитывал в себя слова о том, что народ, патриоты и даже испанцы как будто обрадовались «предпринятым мерам», везде царит полная ясность, налаживаются порядок и дисциплина, люди боятся — боятся смерти и как бы сами приветствуют, одобряют этот свой ясный, весомый и четкий страх, — и скоро будут победы. И адъютанты не понимали, чего же хочет Боливар. Все идет как по маслу, ему сообщают о нужном и радостном. Его декрет был умен и мужествен, он помог, как ничто другое. Но нет — он бегает, и желтеет, и зеленеет, и строит гримасы, и жестко кричит:
— Ну, дальше! Дальше!
Как будто не рад итогам… как будто бы ждет, ожидает сердцем: ну, нет ли осечки? Нет ослушания, поражения? Будто хочет… хочет он поражения, неповиновения. Но нет, нет. И он снова вопит:
— Усилить контроль! Усилить меры! Ни один испанец не должен уйти от возмездия!
— Испанцы со своими семействами уезжают с войсками — или вступают в армию патриотов, мой командир.
— Уезжают с семействами… да, уезжают с семействами, — повторял Боливар, и тускнел взором, и весь обмякал, и уплывал в себя на минуту, напряженно глядя в какой-нибудь дикий мохнатый пальмовый пень, — и снова вскидывался, кричал:
— Ну! Дальше! Дальше!
Испанцы упорствовали в неслыханных зверствах, испанцев казнили за это, испанские семейства бежали, освободители расстреливали испанцев, каратели расстреливали освободителей, испанцы расстреливали мирных граждан.
В течение июля 1813 года освободительная армия под началом Боливара, идя с невиданной быстротой, в ряде кровавых сражений разбила и уничтожила испанские роты, стоявшие на пути в Каракас, и 2 августа заняла Валенсию. Монтеверде не выступил на Боливара — проклятого оловянного солдатика самого Сатаны. Он увел гарнизон под защиту пушек Пуэрто-Кабельо.
Вскоре к Боливару прибыли Франсиско Итурбе и Каса-Леон — те самые, кто помог ему уйти от Монтеверде. Они говорили о капитуляции Каракаса, Ла-Гуайры и просили о милосердии. Боливар воспрянул духом и немедленно развернул деятельность: он объявил амнистию, свободный выезд, он объявил плебисцит по поводу испанской конституции 1812 года. Не без мелкого самолюбия — и сознавая это, и идя на это — он написал Фьерро, оставшемуся взамен Монтеверде: «Благородные американцы с презрением относятся к нанесенным им оскорблениям и дают редкие в истории примеры сдержанности по отношению к своим врагам, которые нарушают права народов и сами попирают священные договоры. Условия капитуляции будут нами свято соблюдаться, к позору вероломного Монтеверде и к чести американского имени». Пока он строчил письмо и в промежутках меж запятыми, точками, прямыми и перевернутыми знаками восклицания читал нотации испанским представителям, Фьерро — в отсутствие этих самых своих представителей — бежал в Пуэрто-Кабельо, решив на досуге, что милосердие милосердием и свобода свободой, а оборванцы оборванцами, и притом с ножами и с ружьями. Боливар очнулся, нахмурился, задумался и потребовал капитуляции Пуэрто-Кабельо, и Монтеверде ему отказал, но в общем хмуриться и раздумывать было некогда. 4 августа победоносная армия патриотов, с сияющим и разодетым Боливаром во главе, вошла в Каракас, столицу Венесуэлы, слушая колокольный звон, пальбу в небо и топча голубые и розовые цветы, устилавшие улицу. Двенадцать девиц из лучших семейств возложили на голову победителя лавровый венок.
За короткое время он выиграл шесть сражений, десятки боев, ни разу не проиграв баталии. Он захватил 50 орудий и освободил весь запад Венесуэлы.
Почести сыпались как из серебряного ведра. Конгресс Боготы присвоил Боливару звание маршала, но великодушный освободитель Венесуэлы не одобрял это антиреспубликанское звание. Муниципалитет Каракаса произвел Боливара в генерал-капитаны, но по лицу виновника торжества было видно, что и тут ему чего-то недоставало; он как бы искал глазами чего-то, он беспокоился сердцем… Но когда объявили, что он провозглашен Освободителем и что по стране на стенах муниципалитетов будет надпись: «Боливар — Освободитель Венесуэлы», лицо его наконец разгладилось, он облегченно вздохнул, нерешительно улыбнулся и сказал: «Большое спасибо».
А после произнес громокипящую речь, где превозносил боевые заслуги новогранадских военачальников и своих подчиненных, в ущерб своим собственным.
3Оборванный и замызганный всадник в большом сомбреро на самой макушке, в некогда белой рубашке и узких брюках, закатанных до колен, босой, на великолепном сухопаром вороном коне под бедным седлом, — спустился в лощину, замученную бамбуками, тростниками и какими-то огромными лопухами, начинавшими уж чернеть и желтеть с краев — скоро время суши, — и по тропинке выехал на противоположный склон.
Он остановил коня и начал смотреть вперед.
Необозримая гладь расстилалась перед глазами. Трава зеленела мощно и ядовито и, растворяя и шевеля голубеющий воздух своим шевелением, испарениями, ярким цветом и ароматами, уходила к почти незримым холмам, застывшим на горизонте, и там сливала свое зеленое, синее и дрожащее марево с ясным, но мглистым небом. Деревья и мелкие гущи кустарников — плоские, в розово-желтом цвету мимозы, акации, одинокие пальмы, грубые пятна чапарро в пологих лощинах, на еле заметных холмиках — не разрушали чувства простора, а только разнообразили яркую зелень трав своей темной и сероватой зеленью, цветами, черными силуэтами. Ветер бежал волнами по загорелому, закаленному солнцем лицу, спокойно давая понять, что он тут — полный хозяин. На голубом, туманном небе не было облаков, солнце светило сильно, но все же несколько приглушенно — и вся безбрежная, неподвижная степь не таила на лоне своем ни тревоги, ни тени; трава ходила и волновалась лишь здесь, поблизости, дальше ее колыханий не было видно — и, куда ни посмотришь, лишь опрокинутый в траву, оцепенелый ветер, туманные отсветы громадного небесного купола, редкие парящие гарпии, снова яркая зелень безбрежных, слегка холмистых степей, переходящая в отдалении уже в бледную, как бы ко всему безразличную зелень; и снова вехи унылых деревьев, меряющие пустынность, и зелень, и одиночество — и не могущие измерить. Огромная, светлая и глубокая неподвижность, уверенная в себе, и туманная, и печальная; и зелень, и ветер, и небеса — и равнина. Равнодушие сна и пространства.
Стоящий всадник не мог бы высказать этих чувств; единственное, что он понимал умом — это то, что открывшаяся картина чем-то была приятна его сердцу, заставляла его биться крепче. Не своей красотой — о нет! — он не знал этого слова, А чем-то иным — более важным.
Он удовлетворенно хмыкнул, повел ярко-рыжей бородкой, прищурил неестественно светлые, почти белого цвета глаза; он посмотрел еще, посмотрел, толкнул босой пяткой нетерпеливого скакуна и медленно въехал в высокую, яркую траву.
Отсюда видно было не так далеко — тот пологий холмик остался сзади.
Он подхлестнул коня, но тут же оставил его в покое: пусть бежит как хочет.
* * *Фернандо встал, как обычно, с восходом; судя по тому, что светлая полоса над степью была не желтой, но яркой и с переливами, теплой на вид, было уже часа три. При виде зари, готовой вот-вот родить сияющее, привычное солнце, Фернандо, как всегда, испытал спокойное и счастливое чувство, будто посидел в теплой воде. Он не любил ночи; утро успокаивало… Он оглядел степь. Она была светло-синей и черной, но силуэты кустов и редких пальм уже рисовались на свете громадного неба. Летел мягкий, теплый, но еще свежий ветер, синяя трава дымовитыми волнами стлалась вдаль, за хижиной хрустели, топтались лошадь, коза с козленком, баран и корова, вдали, слегка в стороне от зари, металось и прыгало что-то; не разобрать: тапир убегал от койотов? Стая грифов спустилась на падаль? — кто знает; степь — живая, в ней вечно что-нибудь да творится, особенно на рассвете. Спокойствие ее ложное. Наверно, там все же грифы.