Читаем без скачивания Красное колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Необычайное неизрасходованное пламя рвалось из её глаз. Где была та завороженная покорность, будто не в полном сознании? Где была та ипостась горько-достигнутого духовного свечения?
Зачем – “дай посмотрю”? Он не успевал понять. Она хочет особенное что-то выкинуть, непонятно что.
Смотрела она – смотрел и он. И кроме явленного раскола, пожесточавшего выражения – он видел и горький перекат на её тонкой беззащитной шее. Она была совсем не похожа на саму себя – но он-то знал её саму! и жалость острая этого беспомощного переката уколола его. И хотя уже просил прощения – за что он её обидел, ни с того, ни с сего? – снова протянул руки, взял за локти – повторить уговорчивей, распространённей…
А её лицо – удлинилось, как-то угордилось. И она усмехнулась с презрением:
– Сравнивай, сравнивай! Если она действительно большая личность – не будет она подругой серого офицера, неудачника!
Взяла свои локти назад, повернулась на каблуке, ушла к себе. И слышно заперла дверь.
Задумался, как был, ещё в шинели. Это сказано правдоподобно, да.
Снял, повесил. Задумался: подругой? А что из его взглядов когда-нибудь разделяла или не разделяла вообще Алина?…
Ну, что? Стучать вослед, лебезить? Просил прощения, хватит.
Потушил свет в столовой. Все света. Ладно, выспаться хоть последнюю ночь, не прислушиваться ко всхлипам, шёпотам, не уговаривать.
В кабинете на диване растянулся. Выкурил папиросу,
Утро вечера мудреней.
И так глубоко спалось, без видений. Так беспробудно, даже при перевёртах.
Проснулся – не рано. Не подскочил сразу, ещё долежал в полной тишине.
Даже удивляясь тишине.
Но уж сегодня – ни за что не оставаться. Какой бы поворот ни придумала. Хоть бы на пороге схватила и кричала. А может, пока она спит, – тихо, не завтракав, выскользнуть, да на первый поезд?
Встал на цыпочках. И – в чувяки, сапогами лишнего не скрипеть.
Но из столовой в спальню Алины дверь была нараспашку. А в столовой – всё, как вечером, ничего не сервировалось.
На середине стола к наклонной фотографической рамке, где Алина снята в широкой шляпе, был прислонён белый лист.
И почерком фигурным, с прихотливыми выбросами, как кометными хвостами, а теперь урезчённым:
“Я презираю себя, что унижалась, терпела и хотела твоей ласки в этом убогом пансионе. Это подобно – кровосмешению!…”
Выходы вверх и вниз – как твёрдые стебли, а на них посажены буквы. Но стебли совсем не тверды, Георгий-то знает, хотят казаться, хотят быть твёрдыми ещё пять минут, а сами еле держат лепестки слов:
“Четыре дня назад, уезжая из нашей квартирки на озеро, я воображала себя единственной и несравненной. И вот – возвратилась худшей из двух?… И ты смеешь нас сравнивать?! И будешь теперь на каждом шагу?”
И как же тихо ушла. Первая. Перехитрила.
Пошло между ними на хитрость.
Да не вечером ли она уехала, когда он только заснул? Не всё:
“Еду в Петербург посмотреть на твою красавицу-интриганку, ещё стоит ли из-за неё кончать с собой? Не догоняй меня и дома не жди – хочу, вернувшись, тебя не видеть!”
Ого! А как же она найдёт?… А хотя, а хотя… закружился по комнате, не в себе вокруг стола, всей спиной поводя: история… высокообразованная… о, сколько ж он лишнего проговорился… Ещё и найдёт?…
На телеграф? Телеграмму Ольде? Предупредить?
О чём? Что – нарушил, назвал? в первый же день предал имя? и теперь – жди обвала на голову?
Да не найдёт! Да не сразу! Остынет, не пойдёт.
Вереньке? Чтобы перехватила безумную, если сможет?
Но она к Вере и не явится. И что поделает Вера с такой?
Забегал по квартире. Жгло.
У неё в спальне – ящики выдвинуты, переворочены, два платья свалены на нестеленную кровать.
И скомканная крупная бумажка на полу.
Тем же почерком, размашисто набирающим ярость:
“Ты думал, нашёл покорную дурочку, да? Но у меня есть выход! Ты увидишь меня ещё в таком бле…”
Зачёркнуто. Брошено.
А вот и вторая, скомканная, откинутая к окну:
“А из-за кого у меня сорвалась музыкальная карьера?”
О-о-о… Водя Алину вокруг пруда и шейку ей закутывая от ветра, рано же он рассудил, что всё обойдётся…
Гнать опять в Петербург, самому? А Ставка? а полк? Уже сроки перепущены, засюсюкался!
Но: вчера она вряд ли успела уехать, уже не оставалось поездов. А сейчас ещё рано.
Вот что! Вот что: Сусанна Иосифовна сама назвала ему свой телефон, зачем-то.
И, шинель на сорочку, едва ключ не забыв и дверь не захлопнув, он кинулся к лестничному телефону вниз.
Она. Как женские голоса нежнеют по телефону.
– Сусанна Иосифовна! Не удивитесь, пожалуйста, и снисходительно простите мою бесцеремонность. Может случиться так, что Алина Владимировна появится у вас в эти часы… – Догадался: – Или, может быть, уже у вас?…
Там заминка.
Очевидно – там, да.
– …Тогда я вас очень, очень прошу, хотя безо всякого права… Вы имеете на неё доброе влияние. Если она намеревается ехать в Петербург – помешайте ей, отговорите… Из этого не вышло бы беды… И для неё самой…
На той стороне пауза. Потом – сдержанно, но дружелюбно:
– Хорошо, Георгий Михалыч. Я попытаюсь.
Ну, умница! Ну, прелестная женщина! Хорошо и надо чтоб она – с Алиной рядом.
Хватит, обабился!
На фронт!
****НЕ ВСЯКУ ПРАВДУ ЖЕНЕ СКАЗЫВАЙ****ДОКУМЕНТЫ – 4Кн. Г. Е. ЛЬВОВ – М. В. РОДЗЯНКЕ
29 октября 1916
Председатели губернских земских управ, собравшиеся в Москве 25 октября для обсуждения продовольственного дела… Правительственная политика дала свои роковые плоды… Все распоряжения высшей власти как бы направлены ещё больше запутать тяжёлое положение страны… Созрело сознание, что стоящее у власти правительство не в силах закончить войну с соблюдением истинных интересов России. Мучительные страшные подозрения о предательстве и изменах перешли ныне в ясное сознание, что вражеская рука тайно влияет на направление наших государственных дел… С негодованием отвергая всякую мысль о бесславном мире… Председатели губернских земских управ пришли к единодушному убеждению, что стоящее у власти правительство, открыто подозреваемое в зависимости от тёмных и враждебных России влияний, не может управлять страной и ведёт её по пути гибели и позора…
60
Когда в газетах напечатали указ об очередном призыве ратников 2-го разряда, с 25 октября, Роман Томчак ослаб в своей качалке, и ноги, как подрезанные, потеряли силу толкать её или подняться. Уж его-то теперь, тем более, должны были забрать неминуемо.
Ослабла в нём всякая воля к защите. Сгорбясь и с головой, сваленной вперёд, он замер в последнем своём убежище, в качалке.
Так и застала его Ирина: маленького, чёрного, скорченного, плешью вперёд и с газетою на коленях. И не от него, но из газеты – поняла.
Все эти годы Ирина густо стыдилась, что муж её не на войне. Хотя были и другие экономисты такого ж возраста, от тридцати до сорока, – младший Мордоренко, Никанор, или младший молоканин, но те оба были при деле, сами вели большое хозяйство (а молокане освобождались и по убеждениям). Роман же в 38 лет при своём неутомимом крутом отце ни на касание не был допущен к хозяйству – да и не тянулся, высиживал войну в экономии, с редкими поездками в города.
А прошлым летом, в самое тяжёлое время русского отступления, когда изнывало орино сердце от русских потерь и от страха, что будет с Россией, ещё и попалось ей в газетах о смертном подвиге медицинской сестры Риммы Ивановой – ставрополки же, что особенно поразило Орю: кончала та Ольгинскую гимназию в Ставрополе, рядом с их пансионом, и даже годами моложе Ори, а вот… Перебиты были все офицеры её 10-й роты, и тогда Римма Иванова сама повела в контратаку нижних чинов, захватила вражеский окоп, убита, – и посмертно награждена Георгием 4-й степени.
Хотя и до этого потрагивала Оря свой винчестер и проверяла неубывшую меткость своей стрельбы, и до этого рисовала в воображении, как бы бесстрашно вела себя на войне, но тут потянуло её вдесятеро. Оря так почитала ту Первую Отечественную, в подробностях по картинкам знала её, никогда и не предполагала сама угодить в такое героическое время, – и вот распростёрлась, грозно тянулась Вторая Отечественная, а не находилось места Ореньке у армейских костров, или с партизанами, или со старостихой Василисой. Все заботы её с цинерариями, цикламенами, японскими хризантемами, с перебором восьми десятков висящих, никому не нужных нарядов, – отбросила б она радостно для неиспытанной бодрой героической жизни на войне! “Ромаша! – говорила, – пойдём на войну!” – “Ты что, хочешь моей смерти?” – “Ну, пусти меня одну”. – “А что ты там будешь делать?” Ирина ясно представляла: стрелять. Живо и нестеснённо видела себя в военной неприхотливости, даже в шароварах, лёжа на земле или сидя на дереве, как её любимый Натаниель Бумпо, – и в ту жизнь без сожаления вырвалась бы из своего надоевшего безделья, даже если бы Россия и не была так угрожаема. (А если бы не угрожаема, так и никогда б ей не вырваться). Но ужаснуть мужа предполагаемым видом своим она не смела: “Я буду сестрой милосердия”. – “Чтоб ты с офицерами мне изменяла?”