Читаем без скачивания Ногти - Владимир Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом, похоже, они поженились. Про свадьбу ничего не было слышно, но Севкина красавица стала гулять по двору с коляской и уж, конечно, больше никуда не уезжала по утрам. Сам же он по-прежнему двигался одним и тем же маршрутом с портфелем в руках, так же махая правой рукой, только стал будто чуть пониже ростом. Мне почему-то казалось, что он носит в портфеле какие-то тайные документы. Так цепко он держался за его ручку, аж пальцы были белые, что и издали было заметно. Потом появился второй ребенок, потом дети подросли, и Севка стал гулять с двумя мальчиками, так же цепко держа их за руки, как и свой портфель. Алешка уже не пытался добиваться его красавицы-жены, только цедил презрительно: «Всего двух детей сделал, а согнулся, будто сто баб переимел». Потом умер Севкин отец (мать умерла раньше), и он стал хозяином квартиры, перебравшись, как говорили, жить в кабинет отца. Отец был знаменит, его труды издавались, но, что писал Севка, никому не было известно.
Так случилось, что, женившись, я переехал совсем на другой конец Москвы. И о неожиданной диссидентской славе Севки узнал уже по «вражеским голосам». Как тогда говорилось: «Есть такой обычай на Руси — слушать вечерами Би-би-си». Оказалось, что, занимаясь советской историей, он умудрился написать несколько книг (и издать их в тамиздате) по истории уничтожений — кибернетики, врачей, ядерной технологии, генетики, или, как сам он определил в одном из своих интервью зарубежным корам (незадолго до того, как его арестовали): «Я не очень интересуюсь политикой, я пишу о том, как дикость хитроумно и целенаправленно уничтожала у нас все возможные варианты цивилизованного развития». Его спросили как-то про экологию, а он неожиданно развернул свое миропонимание, что-то в таком духе: «Я не верю в экологический кризис, природа — это и есть дикость, а она пока торжествует. То, что вы называете экологическим кризисом, это использование дикарями, т. е. теми же детьми природы, инструментов цивилизации. Т. е. природа уничтожает сама себя, а техника и прочее — лишь средство этого самоуничтожения». Но тогда на сумасбродство его идей не обратили внимания, тогда всех интересовала политика — и только политика.
Его арестовали, и началась на Западе кампания в защиту «честного русского историка». Пламенную речь произнес в Штатах Солженицын — под Толстого по Ленину, требуя «срывания всех и всяческих масок». Здесь за него заступился Твардовский, как раз накануне своего юбилея. Именно по поводу Севкиного случая он произнес свои знаменитые слова, которые долго ходили тогда по Москве, прибавив еще один штрих к славе поэта. Рассказывали, что, когда Твардовский выступил в защиту Севки на одном из писательских собраний, а потом написал какое-то обращение в ЦК, ему из последней инстанции позвонили и сказали, что партия и правительство собирались присвоить ему звание Героя Социалистического Труда в связи с юбилеем, а он позволяет себе антисоветские выступления и что если он прекратит свои выпады, то ему это простят, и он-таки получит Героя. На что Твардовский ответил: «Первый раз слышу, чтобы Героя давали за трусость». Короче, за этими баталиями о Севке едва ли не забыли. Но подписи среди интеллигенции в его защиту собирали, подписал какое-то письмо и я, хотя как-то не вязался у меня облик Севки с обликом героя.
В результате правозащитной кампании дали ему не так много, как казалось нам на воле, наслышанным о сталинских десятках и четвертаках. Его посадили на пять лет, причем зачли год предварительного заключения в тюрьме. Такие до нас доходили слухи. А потом началась перестройка, страхи, перемежаемые ликованиями. Вот уже Сахарова выпустили, а теперь война в Карабахе. Переживаний хватало. Кончилась война в Афганистане, но умер Сахаров, но Баку, но Ош! И всё же ко всему привыкаешь. Привыкли даже к тому, что в Москву несколько раз вводили танки, еще даже до ГКЧП. По центру ходили, натыкаясь бесконечно на бронированных ящеров с прямым хоботом. И как будто так и должно было быть. Севку я почти и не вспоминал, только слышал краем уха, что он тоже вышел на свободу. Однако его книги, которые тоже были изданы теперь в легальной печати, были не так уж и интересны по сравнению с информацией о степени бандитизма государства, под властью которого мы жили. Всё же его сочинение о генетике я купил, но почти все факты, там изложенные, разошлись уже по газетным и журнальным статьям, да и «Белые одежды» Дудинцева были всеми прочитаны. Успеха Севка не имел. Я, правда, корил себя за невнимательное чтение, потому что чувствовалось там за фактами что-то еще. Поначалу его все-таки приглашали на всяческие тусовки, фамилия то тут, то там мелькала. А потом как отрезало. Не вписывался он в новый бомонд. Да и жизнь продолжалась.
Продолжалась и требовала новых горючих материалов, чтоб подогревать ледяные души обывателей. А в новую ситуацию, когда, теряя линкоры, дредноуты, не говоря уже о территориях, Россия делала вид, что входит в цивилизованное сообщество народов, не умея иначе объяснить себе и другим, что с ней происходит, так вот в эту ситуацию Севка почему-то не вписывался. Теперь-то я понимаю почему. Потому что у него была идея. Все рвали куски от разваливавшегося пирога, приписывая себе не существовавшие диссидентские добродетели, а он, и вправду отсидевший за дело, никуда не лез, ибо вынашивал идею.
Встретился я с ним в эти тусовочные годы совершенно случайно. Два западных фонда (американский и немецкий, кажется) устроили что-то вроде двухдневной конференции, посвященной новой русской демократии, после чего закатили в том же пятизвездочном отеле под Москвой, где проходила конференция, шикарный банкет. За решеткой, окружавшей этот западный на русской территории отель-ресторан, стояла вполне тривиальная, почерневшая от непогод и лет деревенская изба, лежала под примитивным навесом куча дров, рядом с крылечком стояли простенькая, тоже почерневшая лавочка и неприхотливый тощий тополек; если и был садик, то с другой, невидимой нам стороны, ночью из избы орал петух. Не надо было иметь особого образования, чтобы произнести слова о двух мирах, двух слоях, двух классах и об опасности нового деревенского топора и красного петуха. Все эти слова и произносили, не учитывая лишь того, что жителю этой избы было уже в высшей степени наплевать на не его жизнь. Опыт столетий, а особенно последнего отложился так, что все попытки «сообча» перестроить жизнь себе в выгоду всё равно неисполнимы и «сообча» больше никто ничего делать не будет. Каждый за себя, каждый сам по себе. Так что демократы зря опасливо поеживались, глядя на эту избу.
Меня пригласили на эту конференцию как представителя довольно влиятельного тогда журнала, где я работал. Севка выступал в первый день. Но я смог приехать только во второй и доклада его не слышал. Он никогда не курил, поэтому среди тех, кто под предлогом курева мотал с этой бодяги, я его тоже не встретил. Программы мне как опоздавшему не досталось, устроители обещали поискать ее для меня (для журнала то есть) в последний день. Так что и из программы про Севку я ничего знать не мог.
Почти никого я здесь лично не знал. Всё это были телевизионно известные люди, но не ученые. Поэтому за банкетным столом я сидел вполне в одиночестве, общаться мне было не с кем, заказывать статью тоже некому, ибо говорилось здесь всё не для смысла, а для представительства. И когда во время банкета кто-то тронул меня за плечо и спросил, не возражаю ли я, чтобы еще два человека заняли места за моим столом, я кивнул, почти не взглянув на спрашивавшего. Шумел в центре мраморный фонтан, вежливые и хорошенькие официантки подносили по просьбе сидящих водку или вино (закуски и еду брали сами с длинных столов, на которых чего только не стояло — семга, осетрина, карбонат, буженина, маслины, оливки, салаты и пр., не говоря уж о горячем). Произносились какие-то речи о том, что Маркс помешал нашему естественному развитию, что демократия — неизбежное будущее России. И с каждым съеденным куском чрезвычайно дорогих и недоступных яств казалось, что дело демократии крепнет. У меня было одно желание — как следует всё это на халяву распробовать и выпить. Но против соседей я не мог возразить: места как бы для всех были предназначены. За стол сел мужчина примерно моего возраста с короткими усиками под носом, в двубортном сером костюме-тройке, стриженный очень коротко, почти наголо, брови его кустились, а восточного типа лицо выглядело как-то вопросительно. Рядом с ним села женщина, которая при беглом взгляде показалась мне и привлекательной, и отдаленно знакомой.
Я сдвинул свои тарелки немного в сторону, чтоб не мешать им, и, с приветствием подняв рюмку водки, выпил. И тут вдруг мой взгляд упал на трость с серебряным набалдашником и вязью каких-то слов по самой палке. Именно трость заставила меня поднять голову и посмотреть на неожиданного соседа, увидеть кособокость, неправильный подъем руки, узнать усики и под морщинами уже не очень-то молодого человека увидеть лицо Севки Грановского. Да, ему было по виду уже близко к пятидесяти. Он усмехнулся особой улыбкой, которую я запомнил с того дня, когда он выручил мою бескозырку. А рядом, конечно, сидела его жена, по которой в свое время вздыхали мужики нашего двора. Тогда ее привлекательность, казалось мне, была в удивительно красивой груди. Но вот она вся подувяла, и уж никак нельзя было говорить теперь о прекрасной и юной женской груди. Однако привлекательность осталась. И только тогда я понял, в чем она заключалась и почему Алешка так завидовал Севке. Всё ее лицо выражало состояние полной эротической покорности, но не распутной, а той, которая отдается единственному избраннику. Именно это-то и сводит мужчин с ума. Он усмехнулся, и она тоже улыбнулась, глядя мне прямо в глаза.