Читаем без скачивания Моя демократия - Сергей Залыгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищ! Гражданин! Я тут перевоспитываюсь на платформу советской власти, Маркса студирую, а у меня случай случился: никак не пойму Маркса насчёт труда и капитала. Честное слово — столбняк! Будьте добры, у кого бы, у настоящего партийца, мне получить разъяснение? Прямо необходимо, иначе могила, и больше ничего!
Настоящего партийца не находилось даже в окружкоме ВКП(б), где его ненавидели лютой ненавистью.
Мой же отец не имел никакой специальности и в конце концов стал продавцом единственного тогда в городе книжного магазина, мать работала далеко не всегда, так как ухаживала за больным отцом, если же отец оказывался без работы, она устраивалась библиотекаршей в детскую библиотеку — там всегда находилось хотя бы и временное место, а я радовался: книг, самых интересных, у меня становилось навалом.
И книжный магазин, и библиотека были теми местами, куда ссыльные интеллигенты сходились «поговорить», вполне, я думаю, безобидно, просто ради обычного общения.
Таким образом, мои родители были как бы связными. Я же был посыльным у одной совершенно необычной фигуры — ссыльного Георгия Сергеевича Кузнецова, меньшевика, активного члена Второго Интернационала, лично знакомого с Плехановым (а Плеханов и Мартов были чуть ли не единственными политиками, признаваемыми кланом барнаульских ссыльных).
Род мастеров Кузнецовых начинался со времен адмирала Ушакова, под руководством которого деревенские братья Кузнецовы строили русский флот в Одессе, а потом пошло и пошло — Кузнецовы стали выдающимися, великими мастерами. Георгий Сергеевич трудился на самых крупных предприятиях России — в Екатеринбурге, в Екатеринославе, в Питере. Путилов заключал с ним контракты, в которых предусматривалось, что сыновья-гимназисты Кузнецова имеют право входа в любые цеха Путиловского завода в любое время: Кузнецов хотел воспитать их всё в том же потомственно-мастеровом духе. Это не удалось, его уже взрослые сыновья жили в Барнауле с отцом, но неизвестно, чем занимались, по-моему, ничем. Георгия же Сергеевича советское начальство вынуждено было уважать и даже любить, он мог восстановить разрушенный цех, с первого взгляда оценить любую новую машину — на что она способна и какой ей требуется уход. Был такой случай, когда он починил мотор самолёта, хотя до этого никогда в жизни самолетов не видел. Он знал несколько европейских языков, так как не раз бывал в эмиграции и обладал удивительной памятью: помнил каждую страницу прочитанной книги и очень удивлялся тому, что далеко не все могут так же. Где-то к концу двадцатых годов была введена практика, в соответствии с которой меньшевик или эсер выступал в печати с письмом по поводу своих прошлых ошибок и заблуждений и с признанием советской власти. В газете «Красный Алтай» опубликовал такое письмо и Кузнецов. Ему тут же подали вагон, в котором он уехал на Украину и стал там директором одного из крупнейших заводов, через три года он был расстрелян. Хотя он и не вёл со мной никаких разговоров, я всё равно был подавлен этим человеком, его неторопливой, неразговорчивой умелостью. Ничего подобного в нашем клане (не нахожу другого слова) не было, он представлялся мне волшебником: невысокого роста человек, седеющий, даже седой, очень не любивший что-либо рассказывать о себе, о своих встречах с Плехановым, с Мартовым, с Вандервельде — а я уже знал эти имена, — с глуховатым голосом и помнивший всё на свете.
Я разносил его записки (телефонов же не было) в разные учреждения и разным лицам. Я уверен, что в записках, которые я передавал, не было ничего политического, он никогда бы не позволил себе подставить меня, а через меня и моих родителей.
Индустриализация России была его мечтой, я думаю, именно поэтому он и написал своё письмо в «Красный Алтай» и согласился стать директором советского предприятия.
Другое семейство, которое было очень близко и мне, и моим родителям, это Швецовы.
Николай Аркадьевич Швецов, раз и навсегда эсер, красивый человек с безупречной военной выправкой, отвоевавший всю мировую и чуть ли не всю Гражданскую войну, был, пожалуй, наиболее откровенным антисоветчиком, он имел большой опыт конспирации дореволюционной, пользовался этим опытом и при советской власти: устроился на работу бухгалтером куда-то в милицию.
Не могу не рассказать об истории нашего знакомства. Мы шли с мамой по тихой барнаульской Бийской улице, мама держала меня за руку, мы мирно беседовали, как вдруг из-за угла вынырнула женщина — в пенсне, чуть растрёпанная и в какой-то явно ещё довоенной шляпе.
Увидев нас с мамой, она резко остановилась, мама остановилась тоже, некоторое время они внимательно смотрели друг на друга, потом эта женщина бросилась к маме:
— Вы — Залыгина?
— Да! — подтвердила мама. — Каким-то образом мы, кажется, знакомы?
— Ну да, ну да — моя сестра была знакома с вашей сестрой Людмилой в Ярославле и рассказывала мне о вас. Вы — Любочка?
— Любовь Тимофеевна! — подтвердила мама, и на другой день мы все трое — отец, мама и я — были у Швецовых в гостях.
Дом Швецовых вообще стал самым приветливым для всяческих встреч, там-то чаще всего и стали собираться все наши знакомые. Что делали? Пели песни на стихи Некрасова («Волга-Волга, весной многоводной ты не так заливаешь поля, как великою скорбью народной переполнилась наша земля…»). Я тоже пел и даже верил в то, что у меня есть голос. Но больше чем пел, я переживал песни.
Мы пили чай с сухариками, а иногда и с печенюшками, которые готовила Елизавета Ивановна, хозяйка дома. Чтобы на столе было что-то спиртное, я не помню. Может, и было, но так, чтобы дети не видели.
Анастасия Цветаева поведала бы об этом знакомстве как о чем-то невероятном, даже мистическом, но для участников встречи случай был обыкновенным, самим собою разумеющимся: все эти люди узнавали друг друга с первого взгляда, никогда не ошибаясь (может быть, им опять-таки помогал конспиративный дореволюционный опыт).
Политические разговоры в этой компании, конечно, велись (преимущественно в отсутствие детей), но споров между, скажем, эсдеками и эсерами не было — уж очень ценилась дружба, доброжелательство. Советскую власть почти не задевали — каждый имел о ней свои представления, но почему-то все с огромным интересом относились к деятельности Второго Интернационала и к материалам, которые публиковала нелегальная газета («Социал-демократ», если не ошибаюсь), издававшаяся, как я понимаю, за границей.
В этой среде был даже свой собственный язык, свои обозначения: если заходил разговор о каких-то интимных отношениях, говорилось: «она ему „симпатична“» («весьма симпатична»), люди же подразделялись на «интересных» и «неинтересных», слово «болезнь» заменялось словом «недомогание» — сильное и даже очень сильное, но — «недомогание», о ГПУ, как правило, говорили «три буквы», расстрелы назывались «концом»: «он получил конец». Много говорили о только что прочитанных произведениях художественной литературы.
Мы, дети, после чая с печенюшками играли и шалили до полного изнеможения. До изнеможения играл и шалил с нами и красавец ирландский сеттер Дружок.
Швецовы жили далековато, на горе — так обозначался в Барнауле этот район, а возвращались гости уже поздненько — это было небезопасно: по ночам прохожих раздевали, иногда до белья включительно. Большой дефицит одежонки и обувки был в те времена (я много лет ходил в черно-белых штанах, пошитых матерью из одеяла, а свой первый костюм купил на первую зарплату агронома, лет уже в двадцать).
Учитывая это обстоятельство — грабежи, — нас провожал Николай Аркадьевич Швецов, он шёл впереди своих гостей, а завидев какую-либо фигуру в темноте, громко и требовательно кричал: «Постор-ронись!» Так в ту пору конвоировало ГПУ арестованных, когда вело их или в подвал на улице Анатолия (местный большевик), или на расстрел. В тот же миг прохожий куда-нибудь исчезал. Тем более что ГПУ расстреливало и на нагорном кладбище, а это было в том направлении, куда мы шли. В обратный путь Швецов пускался один, но никогда и никто на него не решался напасть: он умел ходить так, что ни у кого не оставалось сомнений — в кармане у этого человека револьвер.
Нас, ребятишек, родители везли из гостей в санках. Господи, какое это было блаженство — дремать закутанным в мамину шаль, ещё в какие-то теплые тряпицы и одежки, слушать скрип полозьев и обрывками вспоминать только что проведённый в гостях вечер, уже обратившийся в сказку!
Когда Кузнецов опубликовал своё письмо, а затем уехал на Украину, это и у взрослых, и у меня — его посыльного — вызвало шок, но шок опять-таки молчаливый: в среде этих людей не принято было судить и обсуждать друг друга. Можно было отказаться от того или иного знакомства, можно было отказаться от всех знакомств, но всё это должно было происходить молча. Кто как устроится — дело каждого, и дело каждого про себя осудить или принять поступок другого. Мои родители, те к слову «устраиваться» относились неприязненно. Помню, один ссыльный социал-демократ из Перми (из Мотовилихи) поступил на службу в должность заведующего столярными мастерскими, и отец с матерью с явным неодобрением говорили о нем: «устроился»! В начале тридцатых годов от нашего клана не осталось никого, почти никого: наша семья, да ещё семья Швецовых, — остальные или были репрессированы, или убежали куда-то дальше Барнаула.