Читаем без скачивания Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В трактир Шлосса я почти никогда не хожу, потому что, должен в этом признаться, мне не по себе от Дитера Шлосса с его мрачными кротовьими глазками, вечно потеющим лбом и плешивой розовой макушкой, с его побуревшими зубами, пахнущими грязными бинтами. Да к тому же есть и другая причина – вернувшись с войны, я не ищу людского общества. Я привык к своему одиночеству.
Это старая Федорина отправила меня в трактир за маслом в тот вечер, вечер Ereignies. Хотела испечь песочное печенье. Обычно она сама ходит за покупками, но в тот зловещий вечер моя дочка Пупхетта лежала в постели с температурой, и Федорина сидела с ней, рассказывая историю про Билисси, бедного портняжку, а Эмелия, моя жена, тихонько напевала рядом с ними свою песенку.
С тех пор я много думал об этом масле, об этом маленьком кусочке масла, которого не хватило в кладовой. Никогда ведь не сознаешь, насколько удары судьбы могут зависеть от таких пустяков, как кусок масла, или тропинка, с которой сходишь, выбрав другую, тень, за которой следуешь или от которой бежишь, дрозд, которого можешь подстрелить малым количеством дроби или же пощадить.
Пупхетта слушала, не сводя своих красивых, слишком блестящих глаз со старухи, чей голос, выходивший из того же рта, но более молодого, в котором теперь поубавилось зубов, я и сам слушал когда-то. Пупхетта взглянула на меня своими черными глазками-бусинками, разогретыми лихорадкой. Ее щеки горели брусничным румянцем. Она улыбнулась, протянула ко мне свои ручонки, замахала ими и прочирикала, как птенец канарейки: «Папочка, возвращайся! Папочка, возвращайся!»
Я вышел с засевшей в ушах музыкой своего ребенка и словами, которые тихонько шамкала Федорина:
«Билисси увидел у порога своей лачуги троих рыцарей в доспехах, побелевших от времени. У всех троих были копья и серебряные щиты. Их лица и даже глаза не были видны. Так часто бывает, когда слишком поздно».
II
Ночь накрыла деревню, как возчик остатки придорожного костра своим плащом. Из домов с крышами из длинной пихтовой дранки, напоминавшими бугристые спины ископаемых чудищ, медленно струились голубые дымки. Уже начинал пробирать морозец, еще слабый, но пока еще непривычный, поскольку последние дни сентября выдались жаркими, как печь булочника. Помню, что я посмотрел на небо и подумал при виде всех этих звезд, столпившихся в небе, как жмутся друг к другу пугливые птенцы, что скоро мы погрузимся в зиму. Зима у нас долгая, словно нанизанные на длинную шпагу века, и, пока она длится, необъятность окружающего нас ущелья, задушенного лесами, рисует странные ворота тюрьмы.
Когда я вошел в трактир, почти все мужчины нашей деревни были здесь, и глаза у них были такие мрачные, такие каменно-неподвижные, что я сразу же догадался, что тут произошло. Оршвир закрыл дверь за моей спиной и подошел ко мне. Он немного дрожал. Уставился на меня своими голубыми глазами, словно впервые видел.
В моем животе что-то заклокотало, мне даже показалось, что туда вот-вот провалится сердце, и тогда, пытаясь пронзить потолок взглядом, пытаясь представить себе комнату Андерера, пытаясь представить себе его бакенбарды, тонкие усики, редкие, свисавшие с висков вьющиеся волосы, его большую круглую голову добродушного пухлого ребенка, я очень тихо спросил:
– Вы ведь этого не сделали?..
Вряд ли это был вопрос. Это был скорее жалобный стон, который вырвался у меня против воли.
Оршвир взял меня за плечи своими широченными, как копыта мула, ручищами. Его лицо было еще лиловее, чем обычно, а выступившая на конопатой переносице крошечная, блестевшая, как горный хрусталь, капля пота стекала с крайней медлительностью. Он все еще дрожал, и, держа меня за плечи, сумел заразить своей дрожью. «Бродек… Бродек…» Это все, что ему удалось из себя выдавить. Потом он отстранился и снова слился с толпой смотревших на меня мужчин.
Я почувствовал себя, как жалкий головастик, потерявшийся в большой весенней луже. В голове звенело. И, что любопытно, я вспомнил о масле, за которым пришел. Повернулся к Дитеру Шлоссу, стоявшему за своей стойкой, и сказал:
– Я всего лишь масла зашел купить… немного масла, и все…
Он пожал узкими плечами, поправляя фланелевый пояс на своем выпирающем, будто груша, животе, и, кажется, как раз в этот момент Вильхем Фуртенхау, крестьянин с кроличьей физиономией, который владеет всеми землями от леса Штайнхюе до плато Ханек, выступил немного вперед и заявил:
– Ты получишь столько масла, сколько захочешь, Бродек, но после этого поработаешь писцом. Расскажешь, как все было.
Я вытаращил глаза, недоумевая, где Фуртенхау, такой тупой, что за всю свою жизнь не открыл ни одной книги, мог откопать слово писец. К тому же он неправильно его произносил, заменяя «п» на «б».
Рассказывать истории вовсе не мое ремесло – я пишу лишь короткие заметки о состоянии растительности и деревьев, о временах года и о дичи, о падении уровня воды в реке Штауби, о снеге и дождях, в общем, делаю незначительную работу для Администрации, которая в любом случае слишком далеко, в нескольких днях пути, да и вообще ей на это плевать. Я даже не очень-то знаю, доходят ли еще до нее мои отчеты и читает ли их кто-нибудь.
С войны почта работает плохо, и пройдет, думаю, немало времени, прежде чем все опять наладится. Я уже почти не получаю денег. Похоже, обо мне там забыли или больше не нуждаются в моих услугах.
Иногда Альфред Вурцвиллер, начальник почтового отделения, который раз в две недели ходит пешком в S. и обратно, чтобы обменять почту (он единственный, у кого есть на это «разрешение» – Genähmigung), дает мне понять, что принес платежку на несколько купюр. Я прошу у него объяснений. Он машет руками, делает какие-то жесты, которые я не могу истолковать, и издает непонятные звуки, выходящие из его изуродованного большой заячьей губой рта, как фарш из мясорубки. Потом я беру неразборчивую мятую бумажку, которую он трижды прихлопывает штемпелем, и немного денег, которые к ней прилагаются. С этим мы проживем.
– Мы же не требуем от тебя роман, – сказал Руди Готт, кузнец. Несмотря на свое безобразие – лошадиное копыто расплющило ему нос и вдавило левую скулу, – он женат на очень красивой женщине по имени Герда, которая вечно красуется перед кузницей, принимая разные позы, словно ждет художника, который нарисует ее портрет.
– Расскажешь дело, и все. Как в одном из своих отчетов. – В правой руке Готт держал молот. Из-под кожаного фартука выпирали голые плечищи. Он стоял возле камина. Огонь обжигал ему лицо, а сталь орудия блестела, как луженое лезвие косы.
– Ладно, – сказал я, – расскажу. Попытаюсь. Обещаю вам, что попытаюсь, и буду писать от своего имени, как в своих отчетах, потому что по-другому не умею, но предупреждаю, что мое «я» будет обозначать всех. Всех, слышите меня? Мое «я» будет обозначать всю деревню, все окрестные хутора, в общем, всех нас, согласны?
Раздалось что-то вроде довольного ворчания, которое издает вьючное животное, когда его избавляют от поклажи. Потом мне сказали:
– Ладно, делай как знаешь, но только ничего не меняй и не утаивай. Надо по-настоящему все рассказать, чтобы тот, кто прочтет Отчет, понял и простил.
Уж не знаю, кто его прочтет, подумал я. Понять – еще куда ни шло, но вот простить – совсем другое дело. Однако высказать не осмелился, а подумал глубоко-глубоко про себя. Когда я согласился, в трактире послышался гул голосов, словно общий вздох облегчения. Разжались кулаки, руки вытащили из карманов. У меня возникло впечатление, что все статуи снова стали людьми. Я и сам резко выдохнул. Поскольку только что был в шаге от чего-то и даже предпочитал не знать, от чего именно.
Это случилось в начале осени. Война закончилась всего год назад. На склонах цвели сиреневые безвременники, и часто поутру гранитные гребни гор Принцорни, окаймляющие наше ущелье с востока, были припорошены первым снегом, чья молодая белизна таяла, едва солнце поднималось к зениту. Всего три месяца, почти день в день, как Андерер явился к нам в своей изукрашенной одежде, со своими большими дорожными сундуками и со своей тайной, вместе с гнедой лошадью и осликом.
– Его зовут Господин Сократ, – сказал он, показав на осла. – А это Мадемуазель Жюли, поздоровайтесь с Мадемуазель Жюли, прошу вас…
И красивая кобыла дважды поклонилась, заставив попятиться и перекреститься двух присутствовавших при этом женщин. Я все еще слышу его тихий голос, когда он представил своих животных, словно это были человеческие существа, отчего все оторопели.
Шлосс достал для всех стаканы, стаканчики, чашки и вино. Мне тоже пришлось выпить. Как для клятвы. Я с ужасом подумал о лице Андерера в комнате, где он находился, в комнате, которую я немного знал, поскольку заходил туда по его приглашению три раза, чтобы обменяться с ним несколькими таинственными словами за чашкой черного, довольно странного чая, какого я никогда раньше не пил. У него были большие книги с замысловатыми названиями, некоторые на языках, которые писались не как наш, и звучали, должно быть, будто перестук и позвякивание, книги в переплетах с золотым тиснением или, наоборот, размахрившиеся, похожие на ворох лоскутьев, а также сервиз из китайского фарфора, который он держал в ларчике, обитом кожей, шахматы из слоновой кости и черного дерева, трость с набалдашником из граненого хрусталя и множество других вещей в дорожных сундуках. На его лице вечно царила широкая улыбка, подчас заменявшая ему слова, на которые он был скуповат. У него были очень круглые зеленые глаза красивого нефритового оттенка, немного навыкате, отчего взгляд становился еще более пронзительным. Он говорил очень мало. Больше слушал.