Читаем без скачивания Газета День Литературы # 99 (2004 11) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прошел год со дня смерти Юрия Поликарповича Кузнецова. В подобной ситуации даже нельзя сказать, что, мол, "большое видится на расстояньи" — как большое и особенное явление русской поэзии Юрий Кузнецов был хорошо виден и при жизни своей. Да и год — еще не "расстояние". Но — уже время для несколько иного, не сиюминутного, взгляда на творчество поэта.
70-е и начало 80-х годов при Горбачеве было принято называть "застоем". Велик был соблазн и литературу того времени представить "застойным царством номенклатуры". Не менее велик был и другой соблазн: представить ее, литературу, в диссидентско-модернистской части своей, чуть ли не "буревестником перестройки и демократических реформ". На следовании двум этим соблазнам до сих пор строится практически вся концепция литературного процесса того времени, принятая в нынешних "либеральных" кругах. В кругах же патриотических едва ли не господствует прямо противоположная и, соответственно, реактивная (не путать с реакционной!) установка: всё было просто замечательно, и если бы не сволочные "демократы"-модернисты с "нацменами" вкупе, то и оставалось бы замечательным по сию пору.
Но всё это — внешние и даже второстепенные обстоятельства, уводящие нас далеко от сути дела. 70-е годы характерны не столько "застойностью" своей, сколько "мифологичностью". Думать, будто миф не имеет ничего общего с реальностью — как минимум, заблуждение.
Так, рассматривая особенности античной мифологии, А.Ф.Лосев, один из "трех китов" отечественной эстетики (наряду с М.М.Бахтиным и Э.В.Ильенковым), прямо связывал их с родо-племенным строем, с невозможностью для тогдашнего человека объяснить мир иначе, нежели через семейно-бытовые отношения. Говоря о патриархальности русского крестьянства, естественным было бы предположить и здесь перенос семейных, в лучшем случае — общинных отношений на общество и мир в целом. Фразеология типа "многонациональной семьи", "республик-сестер", "старшего брата" и даже "отца народов", — вовсе не случайность и не "метафорический ряд", но ряд именно мифологи-ческий, который для носителей патриархального, традиционного мировоззрения имел вполне определенное, самоценное и действительное содержание.
Впрочем, мифология "сталинского" периода принципиально не сводима ни к античным, ни к любым иным прототипам, хотя еще в "Диалектике мифа" (1930) тот же Лосев с изрядной иронией писал о всевозможных "акулах империализма" и "гидрах контрреволюции", плотно заселяющих сознание множества его современников. Смысл мифотворчества — в ином. Как выясняется, без собственной "мифологии" немыслима любая возникающая общность людей. Мифология знаменует собой характерный именно для этой общности опыт непосредственного восприятия мира и дает своего рода "аналогическую причинность" важных, значимых для данной общности явлений и событий, которые определяют ее аксиологию, ее систему ценностей. "Мифы рассказывались отнюдь не с развлекательными целями, хотя сюжеты и были очень интересны. Мифы связаны с культами. Культы должны были воздействовать на божества, а божества — помогать людям. Разница между мифами и сказками есть, следовательно, разница социальной функции",— писал, в частности, В.Я.Пропп. Ту же, по сути, точку зрения высказывал и такой специалист, как И.М.Тронский: "Миф, потерявший социальную значимость, становится сказкой".
Характеризуя с этих позиций "сталинскую" мифологию, мы обнаружим попытку уникального синтеза остаточной мифологии народной сказки — причем сказки не только русского народа — с партийной мифологией, так сказать, революционного интернационала. Сюда же плюсовалась мифология инженерно-технологическая, совсем уж новаторская — даже во всемирном измерении. Кстати, в близком ключе происходило "оживление мифологии сказок" немецкими романтиками в первой половине XIX века — но, разумеется, без двух последних составляющих, замененных мифологией "единой Германии".
Столь сложная и внутренне противоречивая структура "сталинской" мифологии, несомненно, отражала сложную и внутренне противоречивую социальную практику советского общества тех лет. А создание мощного слоя "ново-городского" населения объективно требовало совершенно иной мифологии как орудия социальной адаптации. Формирование этой новой мифологии шло — возможно, данное утверждение покажется неадекватным — абсолютно стихийно: в мире тогда просто не было систем, освоивших социальную практику такого уровня, на который вышло советское общество. А, следовательно, и манипулировать соответствующей символикой — подобно тому, как эллинистические общества манипулировали мифологией римлян, — не имели возможности ни США, ни Европа, ни весь Запад в целом.
Другое дело, что формирование этой новой мифологии, будучи делом стихийным, стихийно же обращалось к готовым "мифологическим формулам" прошлого: как собственного, так и западных обществ, примеряя их на себя. Почему "впору" показалась отравленная одёжка мифологий "свободного рынка" и "общечеловеческих ценностей" — это совершенно отдельный и долгий разговор. В 70-е годы такой выбор еще предстоял и, по большому счету, вовсе не был предопределен.
О поэзии Юрия Кузнецова немало писали и спорили критики, специально отмечая мифологизм ее. Но этот мифологизм рассматривался как некая личная особенность автора, ничем не обусловленную — ну, разве что родственной близостью к античной Тавриде. На деле, как явствует из вышеизложенного, это было далеко не так. Именно связь героя поэзии Ю.Кузнецова с мифологическим, ирреальным, но воспринимаемым как действительный, миром — важнейшее достижение поэта, ибо его прямое обращение к "традиционной" народной мифологии в противоход официозу мифологии социальной отразило общую "мифологичность" 70-х как основное качество той эпохи.
И, поскольку поиски "нового национального мифа" или "новой национальной идеи" еще не окончены, творчество Юрия Кузнецова продолжает оставаться жгуче современным и даже за-временным, принадлежащим в большей степени даже будущему, чем прошлому или настоящему...
Если обратиться к ранним стихам Ю.Кузнецова, то очевидной станет весьма своеобразная эволюция его поэтики.
Бумажного змея пускаю в зенит.
Как он поднимается быстро!
Обрывки газет нанизавши на нить,
Я ввысь посылаю, как письма…
А может быть, змея давно уже нет?
Но слышу я: дергаясь прытко,
Натянута тонкая-тонкая нить, —
Та, к детству ведущая нитка…
Куда он взлетает, мой мир молодой,
Обычному глазу не видно,
Вот только сильнее мне режет ладонь
Суровая длинная нитка...
Уже здесь видна склонность поэта к аллегории: нитка змея — нитка к детству, то есть образ нити несет двойную смысловую нагрузку, представляет собой не только некий реальный объект, но и другой, параллельный образ. В дальнейшем аллегории у Юрия Кузнецова "уплотняются" до символа, когда "параллельный" образ представлен уже не в ином образе, а — всего лишь — в элементе его: в словосочетании, даже отдельном слове. Вот, например, из стихотворения "Муха" (1979):
Отпусти,— зазвенела она,—
Я летала во все времена,
Я всегда что-нибудь задевала.
Я у дремлющей Парки в руках
Нить твою задевала впотьмах,
И она смертный стон издавала…
"Нить" — уже не "простой" художественный образ, но образ-символ, который, будучи сведен до единственного слова, уже на правах элемента "встроен" в иной образ, а через него — в образную структуру всего произведения. Впрочем, такое инобытие символа, несущего в себе семантику всего представленного в нем образа, как бы раскрывает перед читателем другое измерение, другое, уже символическое пространство и время, в котором обычная муха, пролетая возле реально дремлющей Парки, способна оборвать нить чьей-то жизни. "Муха" рвёт — "игла" сшивает…
На том иль этом берегу
Она блеснула мне.
Я отыскал ее в стогу
На отчей стороне.
Она звенит в руке моей
Залетным соловьем.
Уже толпятся сто чертей