Читаем без скачивания Учитель (Евангелие от Иосифа) - Нодар Джин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.
…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.
— Товарищ Пастернак, — сказал я в трубку, — мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее — не очень плохо.
Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам — не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.
— Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?
Но Пастернак не признался и в этом:
— Не в этом дело, товарищ Сталин.
— А в чём? — удивился я.
И он снова замолчал.
— В чём дело, товарищ Пастернак? — встряхнул я его.
И он вдруг говорит:
— Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.
— Для чего?
— Поговорить.
— Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?
— О другом. Мы, поэты, как бабы, — очень ревнивые. Нельзя же всё время — о Мандельштаме…
— Товарищ Пастернак! — рассердился я. — При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить — мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!
И он вдруг говорит:
— О жизни и смерти.
Я осмотрел лица моих гостей. Потом — своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.
28. Друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею…
Именно так вёл себя со мной и Учитель — вздыхал и брякал трубкой. Точнее, молчал и удалялся в неизвестную даль по белой тропинке. А я стоял посреди травы и провожал его печальным взглядом.
И каждый раз в душе возникало такое же чувство, как когда хоронили отца. Не просто — незащищённости, а сиротливости.
К могиле отцовские друзья меня не пустили. Считали, что я слишком мал. Позволили только переступить порог кладбища — и велели ждать. А гроб с отцом понесли по белой тропинке в горку. В самый конец кладбища, где хоронили бедняков.
И долго не возвращались. До ночи. Сбросили отца в землю и — как принято — начали пить. А про меня забыли. И пока вернулись с пустым гробом, я сидел в траве и слушал цикад. Душа в животе разбухла и подступила к самому горлу. Потому что все мои слёзы текли вовнутрь. Я отца жалел.
И сердился на живых. За то, что они были живые, а он нет. Сердился прежде всего на мать. За то, что была с ним груба.
На себя сердился тоже. За то, что желал ему погибели, когда он напивался и бил меня. Хотя когда не напивался и забирал с собой на работу в соседние деревни, мне с ним было хорошо. В такие дни я казался себе сильным.
После отца уходящяя вдаль тропа возвращает мне всегда чувство покинутости.
И каждый раз, когда в моих снах Учитель скрывается из виду на белой петлистой дороге, я слышу звон цикад. Как на кладбище.
Иногда они трещат так же настойчиво, как телефоны в главные дни.
Как в Смольном, например. И не в тот даже день, когда всё свершилось — и Вождь прокартавил о победе. Свершилось как раз легко. Он и сам удивился.
Но в революции главное не в её свершении, а в недопущении другой. И зависит это от того — кого ввести в правительство. А душа у Вождя в таких вещах отличалась осведомлённостью.
Поэтому телефоны в Смольном затрещали особенно громко, когда он приступил к составлению списка. Даже Троцкий не был уверен, что войдёт в него. И весь день — на всякий случай — жаловался всем, что Ильич нездоров. И ещё — что много звонков.
Но ему в основном звонили иностранцы. И в основном писаки. И не потому, что он знал неглавное — их языки. А потому, что главное знали они: с прессой Лейб Давидович готов болтать хоть в аду. Где этим сейчас и занимается.
Один из звонков к нему перебросили тогда и мне. Великий оратор занят был: хорохорился перед янки. Который написал потом, что Троцкий потряс его так же сильно, как те десять дней, которые потрясли мир.
А звонит, сказали мне, баба. Из Парижа. Я сперва отказался. Французского не знаю. А зачем? Жизнь слишком коротка, чтобы тратить её на языки.
Мне объяснили, однако, что баба говорит по-русски. Поднимаю трубку и выясняю, что хотя отец её известный русский дворянин, звонит она от имени французской писательницы. Неизвестной.
Но эта баба разговаривает со мной надменно. Ей не понравился мой акцент. Дескать, — хуже, чем еврейский.
Хотя звонила она не обо мне поговорить. О писательнице. Которая, мол, стала недавно лесбиянкой. И моей любовницей. То есть — не моей, а её. Я поздравил наследственную дворянку, но добавил, что занят и жду сейчас более важных известий.
Важнее не бывает, возражает она и добавляет, в свою очередь, что эта писательница — не совсем лесбиянка. Дуалистка. Спит даже с мужиками. И даже с лысыми.
Я предложил ей передать теперь поздравления писательнице. А потом вместе с ней пойти на три буквы. Или — учитывая особенности дуализма — на пять.
И тогда она меня оскорбляет. Ты, мол, либо дурак, либо хуже — тоже еврей. Что значит «тоже», насторожился я. «Тоже», как кто?
И она назвала мне нашего Ильича.
Доказательствами, впрочем, располагала к другому обвинению. Ради чего и звонила. Писательница, говорит она мне, к сожалению, очень хорошо знает вашего Ильича. С которым встречалась, когда он жил в Париже, а она сочиняла роман о беглом революционере.
Встречалась часто, но уступила ему только раз. А потом отказывалась. Наотрез.
Почему? — возмутился я.
Оказывается, не потому, что Ильич картавил. Или что, как выяснилось позже, он женат. Или наконец, что её отбила у Ильича моя собеседница.
Ваш Вождь, говорит собеседница, нашу писательницу заразил.
И не большевизмом, а гонореей. Большевизмом не смог. Смог только гонореей.
Но повёл себя по-хамски: отнекивался и утверждал, будто здоров. И будто заразил её другой революционер. А может быть, — и не революционер, а приспособленец. Соответственно, мол, ваш Вождь не признал за собой никакой материальной ответственности.
Правильно, отвечаю, он очень здоров. А её заразил приспособленец. И прощайте, а то опоздаете куда я вас послал.
Но она, увы, снова нашла что добавить. Ваш Вождь, говорит, написал писательнице ворох грязных писем. Много грамматических ошибок, но столько же скабрезных деталей. И отнюдь не о буржуазии.
А о вневагинальном сношении.
О каком? — удивился я. И она повторяет мне из Парижа это самое слово. Которого я тогда не знал. И признался в этом. Она объяснила. Правда, — стесняясь. Поскольку её отец, повторяла, был известный дворянин. Но потом — как ни в чём ни бывало — стала читать отрывки из этих писем.
Застеснялся даже я. Хотя она предупредила, что в переводе это звучит мягче. И хотя мой отец был неизвестный сапожник.
Мы торговались долго. Но мне удалось убедить её, что денег для откупа от скандала у нашего правительства пока нету. Хотя бы потому, что пока нету и правительства. Но когда, говорю, оно будет, будут и деньги. И вашу писательницу мы обидеть не посмеем.
Если же в правительство введут также меня, то не обидим и вас. И вдвоём с ней будете кататься, как сыр в масле. Вневагинально.
Так и вышло. Я всегда держу слово. Моей собеседнице мы ничего, разумеется, не платили, потому что её отец был дворянин. И не важно даже — известный или нет. Главное, — она ни при чём.
Но писательнице выплачивали пенсию вплоть до того дня, когда Крупская решилась наконец покинуть нас, живых, и вернуться к Вождю. Несмотря на то, что он был как бы с нами.
И главное, несмотря на то, что даже при жизни он пользовал её лишь в начале. Причём, с досады, что её подруга ему отказывала.
А Крупская меня ещё ненавидела! И ставила Троцкого выше. Что бы сталось с её базедовым взглядом, если бы та дворянка дозвонилась до болтуна Лейба!
Но, видимо, список свой он от этого взгляда укрыл. О чём я и рассказываю. Да, Ильич включил меня в число пятнадцати министров!
И благодарил за чуткость к жене. И — что я уберёг её от раны.
Хотя от позора уберёг я государство, а не эту дуру.
И даже не Вождя. Который к концу тоже осоловел. Не только кукарекать начал, но даже к жене прислушиваться. А она ему накудахтала обо мне гадости. Что я к ней нечуток. И он нахохлился. Прислал записку: не позволю! Я Вождь, а она мне — интимный друг!
Но ведь друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею. И почему — будучи Вождём — он забыл в Париже о чуткости к этому интимному другу, когда другому другу, менее интимному, строчил записки о невагинальном сношении.