Читаем без скачивания Черный обелиск - Эрих Ремарк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сидим в небольшой комнате поблизости от зала для тихих душевнобольных; комнатка эта не настоящая столовая: здесь стоят полки с книгами, горшок с белой геранью, несколько стульев и кресел и круглый стол. Старшая сестра прислала нам бутылку вина, и мы ждем, когда нам подадут ужин. Десять лет назад я бы никогда не поверил, что буду пить вино со своим духовником; но я бы тогда тоже ни за что не поверил, что буду убивать людей и меня за это не только не повесят, но наградят орденом, — и все-таки это случилось.
Бодендик пробует вино.
— Это вино — «Замок Рейнгартсхаузен», из поместий принца Генриха Прусского, — благоговейно констатирует он. — Старшая прислала нам очень хорошее винцо. Вы в винах разбираетесь?
— Плохо, — отвечаю я.
— Научились бы. — Пища и питье — дары Господни. Следует наслаждаться ими и знать в них толк.
— Смерть, наверное, тоже дар Господень, — отвечаю я и смотрю в темный сад. Поднялся ветер и клонит черные кроны деревьев. — А разве смертью тоже следует наслаждаться и знать в ней толк?
Бодендик, ухмыляясь, смотрит на меня поверх своего стакана.
— Для христианина смерть не проблема. И не обязательно наслаждаться ею; но понять, что это такое, ему легко. Смерть — это врата к вечной жизни. Тут бояться нечего. А для многих она освобождение.
— Каким образом?
— Освобождение от болезни, страданий, одиночества и нищеты. — Бодендик делает глоток вина, задерживает его во рту и с наслаждением смакует, двигая румяными щеками.
— Знаю, — говорю я. — Освобождение от плачевной земной юдоли. А чего ради Господь Бог ее создал?
Глядя на Бодендика, в данную минуту никак не скажешь, что эта земная юдоль его особенно тяготит. Он круглый, толстый, полы сюртука задраны на спинку стула, чтобы они не смялись, придавленные его мощным задом. Таким сидит он предо мною, этот знаток потусторонних миров и земных вин, и крепко сжимает в руке стакан.
— Чего ради, говоря по правде, создал Бог эту печальную земную юдоль? — повторяю я. — Разве он не мог сразу же оставить нас в вечной жизни?
Бодендик пожимает плечами.
— Об этом вы можете прочесть в Библии. Человек, рай, грехопадение…
— Грехопадение, изгнание из рая, наследный грех и потому проклятие на сотнях тысяч поколений. Бог Библии — самый мстительный из всех богов…
— Это Бог всепрощающий, — возражает Бодендик и разглядывает вино на свет. — Это — Бог любви и справедливости, он вновь и вновь готов прощать нам, он пожертвовал собственным сыном, чтобы искупить наши грехи.
— Господин викарий Бодендик, — заявляю я, вдруг ужасно разозлившись. — А почему, собственно, Бог любви и справедливости создал людей такими разными? Одного — больным и неудачником, а другого здоровым и негодяем?
— Тот, кто здесь будет унижен, на том свете возвысится. Бог — это великая справедливость.
— Сомневаюсь, — отвечаю я. — Мне довелось знать одну женщину, которая десять лет болела раком, перенесла шесть сложнейших операций, непрерывно страдала, и, когда к тому же у нее умерло двое детей, она изверилась в Боге. Эта женщина перестала ходить в церковь, исповедоваться и причащаться и, согласно догматам церкви, умерла в состоянии смертного греха. По тем же догматам, она теперь вечно будет гореть в огне преисподней, которую создал Бог любви. Справедливо, да?
Бодендик некоторое время созерцает стакан.
— Это ваша мать? — наконец спрашивает он.
Я с удивлением смотрю на него.
— При чем тут моя мать?
— Но ведь вы говорили о своей матери, верно?
У меня перехватывает горло.
— Ну, а если бы даже и так?
Он некоторое время молчит.
— Иногда достаточно одного мгновения, чтобы примириться с Богом, — бережно и проникновенно отвечает он затем. — Одного мгновения перед смертью. Одной-единственной мысли. Эта мысль может быть даже не выражена словами.
— Несколько дней назад я сказал то же самое женщине, которая впала в отчаяние. Ну а если этой одной-единственной мысли все-таки не возникло?
Бодендик смотрит на меня.
— У церкви есть свои догматы, чтобы предупреждать и воспитывать. У Бога их нет. Бог — это любовь. Кто из нас может знать, каков будет Приговор Господень?
— Разве он судит?
— Мы это так называем. Но это любовь.
— Любовь, — с горечью возражаю я, — любовь, которая полна садизма. Любовь, которая терзает, обрушивает на человека всевозможные несчастья и пытается исправить жесточайшие несправедливости жизни обещанием химерического блаженства после смерти!
Бодендик улыбается.
— А вы не допускаете, что и до вас люди задавали себе те же вопросы?
— Да, бесчисленное множество людей — и поумнее меня.
— Я тоже так думаю, — добродушно соглашается Бодендик.
— Но это ничего не меняет, и я все-таки задаю их.
— Конечно, не меняет. — Бодендик наливает себе полный стакан. — Только ставьте их со всей серьезностью. Ведь сомнение — оборотная сторона веры.
Я смотрю на него. Вот он сидит передо мной, несокрушимая твердыня церкви, и ничто не может поколебать ее. А за его крупной головой притаилась ночь, тревожная ночь Изабеллы, эта ночь взволнована и стучит ветром в окна, она полна вопросов, которым нет ответа. Но у Бодендика на все есть ответы.
x x x
Дверь распахнулась. На подносе нам подают ужин в круглых судках, поставленных друг на друга. Один пригнан к другому. Так обычно подают пищу в больницах. Сестра-подавальщица расстилает скатерть, кладет ножи, ложки и вилки, затем удаляется.
Бодендик снимает крышку с верхнего судка.
— Ну-с, что у нас сегодня на ужин? — с нежностью вопрошает он. — Бульон! Бульон с фрикадельками из мозгов! Первоклассный суп! А потом красная капуста и кисло-сладкое мясо. Прямо откровение!
Он наливает полные тарелки и принимается за еду. А я уж сержусь на себя, зачем спорил с ним, и чувствую его явное превосходство, хотя оно и не имеет никакого отношения к данному вопросу. Превосходство объясняется тем, что он ничего не ищет. Он знает. Но какая цена этому знанию? Доказать он ничего не может. И все-таки он играет со мною, как ему вздумается.
Входит врач. Это не директор — это лечащий врач.
— Вы ужинаете с нами? — осведомляется Бодендик. — Тогда подсаживайтесь, а то мы вам ничего не оставим.
Врач качает головой.
— Некогда. Надвигается гроза. В таких случаях больные начинают особенно беспокоиться.
— Не похоже на грозу.
— Еще нет. Но она будет. Больные чувствуют ее заранее. Нам уже пришлось посадить кое-кого в успокаивающую ванну. Ночь предстоит тяжелая.
Бодендик раскладывает жаркое по тарелкам. Самый большой кусок он берет себе.
— Хорошо, доктор, — говорит он. — Выпейте с нами хоть стакан вина. Ведь пятнадцатилетней выдержки! Прямо дар Божий! Даже для нашего молодого язычника.
Он подмигивает мне, а я охотно вылил бы ему за его сальный воротник подливку из моей тарелки. Доктор подсаживается к столу и берет стакан с вином. Бледная сестра просовывает голову в приоткрытую дверь.
— Сейчас я не буду ужинать, сестра, — заявляет врач. — Отнесите ко мне в комнату несколько бутербродов и бутылку пива.
Врачу около тридцати пяти лет, у него темные волосы, узкое лицо, близко посаженные глаза и большие торчащие уши. Его фамилия Вернике, Гвидо Вернике, и он свое имя Гвидо ненавидит не менее горячо, чем я имя «Рольф».
— Как здоровье фрейлейн Терговен? — осведомляюсь я.
— Терговен? Ах да… к сожалению, не очень… Вы ничего сегодня не заметили? Каких-нибудь изменений?
— Нет. Она была как всегда. Может быть, немного возбужденнее. Но вы сказали, что это от грозы…
— Посмотрим. Тут у нас трудно предсказывать что-либо заранее.
Бодендик смеется.
— Безусловно, нельзя. Здесь — никак нельзя. Я смотрю на него. Какой он грубый, этот христианин, думаю я. Но потом мне приходит в голову, что ведь он по профессии — духовный целитель, а в подобных случаях всегда утрачивается какая-то доля душевной чуткости за счет способности воздействия, так же как у врачей, сестер и торговцев надгробиями.
Я слышу его разговор с Вернике. У меня вдруг пропадает аппетит, и я подхожу к окну. За волнующимися кронами деревьев выросла, как стена, огромная туча с тускло-бледными краями. Я смотрю в ночь. Все вдруг кажется мне очень чужим, И сквозь привычную картину сада властно и безмолвно проступает что-то иное, дикое, и оно отбрасывает привычное, словно пустую оболочку. Мне вспоминается восклицание Изабеллы: «Где же мое первое лицо? Мое лицо до всяких зеркал?» Да, где наше первоначальное лицо? — размышляю я. — Первоначальный ландшафт, до того как он стал вот этим ландшафтом, воспринимаемым нашими органами чувств, парком и лесом, домом и человеком? Где лицо Бодендика, до того как он стал Бодендиком? Лицо Вернике, пока оно не связалось с его именем? Сохранилось ли у нас какое-то знание об этом? Или мы пойманы в сети понятий и слов, логики и обманщика разума, а за ними одиноко горят первоначальные пламена, к которым у нас уже нет доступа, оттого что мы превратили их в полезное тепло, в кухонное и печное пламя, в обман и достоверность, в буржуазность и стены и, во всяком случае, в турецкую баню потеющей философии и науки. Где они? Все ли еще стоят неуловимые, чистые, недоступные, за жизнью и смертью, какими они были до того, как превратились для нас в жизнь и смерть? Или они, может быть, теперь горят только в тех, кто живет здесь, в комнатах за решетками, кто сидит на полу или неслышно крадется, уставясь перед собой невидящим взглядом, ощущая в своей крови родную грозу? Где граница, отделяющая хаос от стройного порядка, и кто может перешагнуть через нее и потом возвратиться? А если ему это и удастся — кто в состоянии запомнить то, что он увидел? Разве одно не гасит воспоминаний о другом? И кто безумен, отмечен, отвергнут — мы ли, с нашими замкнутыми и устойчивыми представлениями о мире; или те, другие, в ком хаос бушует и сверкает грозовыми вспышками; те, кто отдан в жертву беспредельности, словно они комнаты без дверей, без потолка, словно это покои с тремя стенам и, в которые падают молнии и врывается буря и дождь, тогда как мы гордо расхаживаем по своим замкнутым квартирам с дверями и четырьмя стенами и воображаем себя выше тех лишь потому, что ускользнули от хаоса? Но что такое хаос? И что такое порядок? В ком они есть? И зачем? И кому удастся когда-нибудь из них выскользнуть?