Читаем без скачивания Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я осторожно оглянулся.
На всех лицах застыло одно выражение. Это было и напряженное внимание, и удивление, и робкая, недоверчивая радость, смесь радости и страха, что радость может оказаться преждевременной.
Я подумал, что и у меня сейчас, наверное, точь-в-точь такое же лицо.
— Четырнадцать пожаров, возникшие на юго-западной окраине города, — гремел голос Левитана, — сопровождались десятью взрывами. Семь очагов пожара и три сильных взрыва возникло на северо-западной окраине города…
Я вдруг вспомнил, как в самом начале войны прошел слух, что наши взяли Кенигсберг. Я не сомневался тогда, что это правда. Неужели это было так недавно? И неужели тогда уже была война? Не может быть! Это было тыщу лет назад, еще в той, прежней, довоенной жизни…
Теперь все было другое. Немцы были в Киеве, в Крыму и на Кавказе. Они были в той маленькой волжской деревушке, в которой мы с мамой жили, когда началась война.
И вот наши бомбят Кенигсберг! Это казалось чудом. Если б я не слышал это только что сам по радио, ни за что бы не поверил!
— Все наши самолеты вернулись на свои базы, — сказал Левитан.
Передача важного сообщения была окончена.
Мы стояли и молчали.
УГОЛ ОТКЛОНЕНИЯ
О Ленине мы узнавали от Сталина, о Марксе мы узнавали от Ленина и Сталина, о Дюринге мы узнавали из «Анти-Дюринга».
Эрнст Неизвестный1Борька Сазонов — это, конечно, я. (Недаром даже инициалы — первые буквы его имени и фамилии — совпадают с моими). И в то же время это — не совсем я. (Я ведь не зря предупреждал, что заменить не написанные мною главы воспоминаний о моем детстве эти два рассказа не смогут.)
Дело это в литературе самое обыкновенное. Можно даже сказать, что это — правило, не знающее никаких исключений. Литературный персонаж никогда не бывает тождествен своему прототипу. Даже Николенька Иртеньев — герой «Детства и отрочества» Л.Н. Толстого — это не совсем Толстой. А ведь во всей мировой литературе, я думаю, днем с огнем не сыщешь второго такого беспощадного самоаналитика, как Лев Николаевич.
Угол отклонения, неизбежно возникающий даже в самых правдивых автобиографических книгах, может быть не слишком велик. Но может достичь и девяноста градусов, а в иных случаях даже приблизиться и к ста восьмидесяти.
Вот, например, на всю жизнь врезавшаяся мне в память сцена из знаменитого романа Валентина Катаева «Белеет парус одинокий» (кстати, одной из любимейших книг моего детства):
Из толпы выбежала большая, усатая, накрест перевязанная двумя платками женщина с багрово-синими щеками… Она широко, по-мужски, расставила толстые ноги в белых войлочных чулках и погрозила дому кулаком.
— А, жидовские морды! — закричала она пронзительным, привозным голосом — Попрятались? Ничего, мы вас сейчас найдем!..
Где-то внизу бацнул в стекло первый камень. И тогда шквал обрушился на дом. На тротуар полетели стекла. Загремело листовое железо сорванной вывески. Раздался треск разбиваемых дверей и ящиков…
На лестнице слышался гулкий, грубый шум голосов и сапог, десятикратно усиленный в коробке парадного хода. Отец трясущимися пальцами, но необыкновенно быстро, застегнулся на все пуговицы и бросился к двери…
— Папочка! — закричал Петя и бросился за отцом.
Прямой и легкий, с остановившимся лицом, в черном сюртуке, отец, гремя манжетами, быстро бежал вниз по лестнице.
Навстречу ему, широко расставляя ноги, тяжело лезла женщина в белых войлочных чулках. Ее рука в нитяных перчатках с отрезанными пальцами крепко держала увесистый голыш… За ней поднимались потные молодцы в синих суконных картузах чернобакалейщиков.
— Милостивые государи! — неуместно выкрикнул отец высоким фальцетом, и шея его густо побагровела. — Кто дал вам право врываться в чужие дома?.. Я не позволю!..
Женщина переложила камень из правой руки в левую и, не глядя на отца, дала ему изо всех сил кулаком в ухо.
Отец покачнулся, но ему не позволили упасть: чья-то красная веснушчатая рука взяла его за шелковый лацкан сюртука и рванула вперед. Старое сукно затрещало и полезло.
— Не бейте его, это наш папа! — не своим голосом закричал Петя, обливаясь слезами. — Вы не имеете права! Дураки!.
Петя видел сочащуюся царапину на носу отца. Видел его близорукие глаза, полные слез, — пенсне сбили, его растрепанные семинарские волосы, развалившиеся надвое.
Невыносимая боль охватила сердце мальчика. В эту минуту он готов был умереть, лишь бы папу больше не смели трогать.
— У, зверье! Скоты! Животные! — сквозь зубы стонал, отец, пятясь от погромщиков…
Маленький Петя Бачей — это, конечно, не кто иной, как сам автор романа. (Бачей — девичья фамилия матери Валентина Петровича Катаева.) И есть все основания предполагать, что сцена эта — не выдумана, что в ней отразились подлинные детские впечатления маленького Вали Катаева, оказавшегося свидетелем разразившегося тогда в Одессе еврейского погрома. Быть может, и чувства, охватившие сердце маленького Пети, — боль и негодование, ужас и гадливая ненависть к погромщикам — тоже не были выдуманными, сочиненными. Может быть, в душе писателя, создававшего эту сцену, на миг ожило, всколыхнулось все, что он на самом деле чувствовал тогда, в 1905-м…
Но несколькими годами позже (19 ноября 1911 года) тот же Валя Катаев, которому было тогда четырнадцать лет, опубликовал на страницах «Одесского вестника» — органа Одесского губернского Союза русского народа — такое стихотворение:
И племя Иуды не дремлет,Шатает основы твои,Народному стону не внемлетИ чтит лишь законы свои.Так что ж! Неужели же силы,Чтоб снять этот тягостный гнет,Чтоб сгинули все юдофилы,Россия в себе не найдет?
А спустя два года (27 января 1913 года) на страницах того же «Одесского вестника» — еще и такое:
ПРИВЕТ СОЮЗУ РУССКОГО НАРОДА В ДЕНЬ СЕМИЛЕТИЯ ЕГО Привет тебе, привет,Привет, Союз родимый.Ты твердою рукойПоток неудержимый,Поток народных смутСдержал. И тяжкий путьГотовила судьбаСынам твоим бесстрашным,Но твердо ты стоялПред натиском ужасным,Храня в душе священный идеал…Взошла для нас заря.Колени преклоняяИ в любящей душеМолитву сотворяя:Храни, Господь, Россию и царя.
Видит Бог, я припомнил тут эти два стихотвореньица Валентина Катаева, обозначившие самые первые его шаги на литературном поприще, совсем не для того, чтобы уличить автора романа «Белеет парус одинокий» в лицемерии и лжи.
Не сомневаюсь, что воссоздавая (вспоминая, а может быть, и воображая) в 1936 году картину погрома, разразившегося в Одессе тридцать лет назад, в дни его детства, он был искренен. А что касается его стишков, напечатанных в «Одесском вестнике», то они как раз вряд ли были такими уж искренними. Скорее были подсказаны политической конъюнктурой «дело Бейлиса» и, разумеется, страстным желанием — любой ценой! — напечататься, увидеть свое имя на страницах настоящей (все равно — какой) газеты.
Так-то оно так.
Но стишки эти, я думаю, в какой-то мере все-таки отражают атмосферу, царящую в семье юного поэта. Во всяком случае, прочитав их, трудно поверить в достоверности такого, например, ночного разговора, который ведут отец и тетка маленького Пети Бачея:
— Боже мой, Боже мой, страшно подумать, до чего дошла несчастная Россия! Бездарные генералы, бездарные министры, бездарный царь…
— Ради бога, Татьяна Ивановна. Услышат дети!
— И прекрасно, если услышат. Пусть знают, в какой стране они живут. Потом нам же скажут спасибо. Пусть знают, что у них царь — дурак и пьяница, кроме того, еще и битый бамбуковой палкой по голове. Выродок! А лучшие люди страны, самые честные, самые образованные, самые умные, гниют по тюрьмам, по каторгам…
Легко представить себе, как реагировали бы люди, ведущие по ночам такие разговоры, доведись им прочесть на страницах черносотенного листка приведенные выше стихи их любимого сына и племянника. Да и самому сыну такого отца и племяннику такой тетки вряд ли пришло бы в голову посылать в откровенно черносотенную газету откровенно черносотенные стихи, пусть даже и сочиненные из чисто конъюнктурных соображений.
Как ни крути, а угол отклонения тут виден ясно. При желании его можно даже довольно точно вычислить, измерить. Поскольку выражается он не только в эпизодах, которые можно толковать и так и эдак, но и в некоторых вполне конкретных подробностях, деталях, в чисто анкетных обстоятельствах и фактах, в которых «вилка» между биографической реальностью прототипа и его художественным отражением может быть установлена с абсолютной, математической точностью.