Читаем без скачивания Синяки на душе - Франсуаза Саган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Закажем икру? – спросил Робер.
Он был одним из последних уцелевших представителей плохо питавшегося поколения, для которого слова «икра» и «шампанское» означали ожидание праздника. К несчастью, Элеонора никогда не любила икру. Себастьян переносил ее плохо. Что касается Бруно, он подумал, что еще долго сможет не отказывать себе в этом, и согласился разве что из снисходительного интереса. Все трое сидели вокруг Робера, такие сердечные и такие далекие, как во сне, и он пытался расставить их по местам, одного за другим, как делают маленькие мальчики, с которыми никто не дружит, в школьной рекреации. Сначала, конечно, Бруно. Великолепный, ослепительный Бруно, еще более белокурый и голубоглазый, чем раньше, похожий на героев Пруста, про которых он читал только их биографии, будто, как ни странно, его чувство к Элеоноре придало яркости его природным оттенкам, заставило их буквально засверкать. Теперь он больше не сомневался – Бруно по уши влюблен в Элеонору. Все, что он делал, было обращено к ней, все было о ней и для нее, она же принимала эти знаки внимания милостиво, но сдержанно, и это еще больше беспокоило Робера. Такая позиция означала, что она еще не любит Бруно, что она не торопится им увлечься и пошла на эту связь, что называется, раньше времени. И Робер, который всегда торопился любить, хорошо знал, что это легкое смещение вообще-то исправлению не поддается. Себастьян делал, что мог, стараясь понять проблемы бедного Робера, но он обладал естественной склонностью посмеиваться над всем на свете и, кроме того, мог найти тысячу объяснений, почему на лице приятеля то и дело появляется выражение панической растерянности: дорога, усталость, нервы, может быть, даже отношения Элеоноры и Бруно, отношения, которым, насколько он понимал, не стоит придавать большого значения, а в то, что эти отношения могут стать серьезными, он не верил. Робер все-таки должен был знать, что Бруно любит женщин, что Элеонора не первая его любовница и не последняя, и та небрежность, с которой его сестра относилась к изъявлениям страсти со стороны Бруно, служит залогом уверенности в будущем. Что касается Элеоноры, она (из деликатности к чувствам Робера) старалась отвести, приглушить порывы своего юного любовника, и поэтому несерьезность отношения к нему выглядела еще более явной, чем всегда. Что, естественно, еще более раззадоривало Бруно и усугубляло его нетерпение. Он не мог понять, чем объяснить это полубезразличие, которое к тому же заставляло его страдать, и, кроме того, он не представлял себе, что Элеонора знала о его прежних отношениях с Робером. Молодые люди, даже циники, не лишены рефлексов стыдливости, наличие которых они предполагают и у других. Добавим к этому, что, совершенно не понимая, почему он должен так страдать, Бруно решил, что все дело в неправильном поведении Робера, чуждого элемента, втершегося после двухнедельного отсутствия в их нежное трио. У них были свои причины быть вместе, и им было хорошо. И вот явилось еще одно существо, превратившее их треугольник в крестообразную фигуру вокруг розовой скатерти, и это был Робер. После того как от икры отказались, были предложены утка с оливками и сыр, которых тоже никто не захотел, и, наконец, единогласно был принят шербет. Каждое из этих блюд, особенно интервалы между ними, пока их приносили, были еще одной нелепой мольбой Робера Бесси. В какой-то момент он достал таблетки (те самые, которые предусмотрительно сунул в жилетный карман) и проглотил их, со смехом объяснив, что американская кухня, которую сами американцы считают такой здоровой, вызывает у него изжогу. Они решили пойти куда-нибудь в кабачок выпить по последнему стаканчику, и слово «последний» заставило Робера вздрогнуть, словно он услышал непристойность. Впрочем, как человек до крайности деловой, он тут же мысленно прикинул дополнительные расходы, и это заставило его улыбнуться. Что за непонятное свинство! И так всю жизнь. Искренность его добрых намерений, чувства, его восхищение, а позднее его пристрастия превратились со временем в ужасную мешанину, в которой каждый второй находил для себя что-нибудь такое, что больно ранило его. И вот он в такси, глаза его на этот раз совершенно ясны и широко открыты, и, не глядя, не видя, он знает, что в темноте Бруно держит за руку Элеонору. Место, куда они поехали «развлечься», называлось «Дантов Ад», или ад Джерома Босха. Потом он здоровался, пожимал руки, а когда один из прежних посвященных, подмигнув ему, показал на Бруно, он весело улыбнулся с видом соучастника, как делал это три года назад. От музыки, дыма, алкоголя он чувствовал головокружение, приятное, но жестоко принудительное, неизбежное, которое все равно не могло оттянуть его отставку. Прошел час, показавшийся невероятно долгим, Себастьян дремал, Элеонора танцевала, но старалась делать это как можно меньше, потому что, как только они оставались одни, даже в эти короткие минуты, Бруно засыпал ее вопросами. Робер ждал. Хоть какой-нибудь милости, и это случилось. Когда они вышли на улицу, оглушенные и несколько вымотанные, Ван Милемы объявили, что они возвращаются вместе, пешком, одни, и, тепло попрощавшись, удалились в ночь. Бруно отвел глаза и торопливо объяснил, что еще два дня назад он назначил встречу с приятелями и что он позвонит ему позднее. Оставшись один, Робер остановил такси и смотрел, как Бруно уходит от него, не испытывая ни малейшей боли; он видел, как тот, завернув за угол, побежал, как сумасшедший, к дому Элеоноры, в маленькую квартирку, которую он, Робер, отыскал однажды августовским вечером благодаря своей консьержке, не подозревая, что отныне это место станет для него потерянным раем. То ли от усталости, то ли от разницы во времени, которая, оказывается, может быть такой губительной, или из-за чего-то более важного, что показалось ему вдруг недоступным для понимания, но в эту ночь Робер Бесси покончил с собой. Он проглотил, кстати, не колеблясь, оставшиеся таблетки, и доза оказалась достаточной. Как говорят иногда в детективах, он слетел с катушек. Это жаргонное выражение звучит довольно поэтично, если представить себе, что он, слетев с катушек жизни, не смог взять препятствие. Часто на беговых дорожках великолепная, полная жизни лошадь слетает с катушек, опрокидывая барьеры, потому что не может вытянуться или вытягивается плохо, и тогда является ветеринар, чтобы завершить историю ее жизни. Робер Бесси не был ни великолепным, ни полным жизни, и он обошелся без ветеринара.
Итак, я поставила своих героев в ужасную, невыносимую и одиозную ситуацию: быть ответственными за чью-то смерть, не предвидя таковой и никоим образом ее не желая. Когда я, по ходу этой книги, восхваляла игру воображения, то вот по какой причине: счастье и несчастье, беспечность, радость жизни суть элементы существования абсолютно здоровые, на которые всякий имеет право и которых никогда не бывает слишком много, но они делают людей слепыми. Ситуация, в которую попали оба мои шведа и малыш француз, узнавшие на рассвете следующего дня о том, что их друг покончил с собой от отчаяния и одиночества, эта ситуация совершенно неизживаема. Себастьян очень переживал случившееся и чувствовал, что ничего не понимает, тем более что он действительно ничего не понимал, он даже казался себе страшно жестоким – в таких случаях предпочитают изобретать недостатки, чем признавать их отсутствие. Элеонора чувствовала, что пришлась не к месту. Что касается Бруно, к которому это имело большее отношение, чем к другим, он обладал первобытным чистосердечием, свойственным его возрасту, то есть думал только об одном: как смерть Робера может отразиться на отношениях с Ван Милемами. Об этом я расскажу позднее, но было бы неплохо, если бы люди, которые накладывают на себя руки, не предупредив вас об этом, поняли бы раз и навсегда, что они не оставляют по себе ни сожаления – подлинного сожаления, – ни угрызений совести. Это именно они слетели с катушек, вот и все. Остается ощущение спектакля или даже попытки спектакля, обреченного на провал. Из-за нее друзья, которые имеют ко всему этому отношение, какова бы ни была их подлинная скорбь, больше озабочены, как объяснить другим то, чего они не понимают и чего не могут понять: «Ты же знаешь, какой она была», короче, они озабочены созданием прочного алиби, а не оплакиванием. Бог свидетель, я в своей жизни повидала много самоубийц. Добрых, порядочных, жалких, несостоявшихся, обманутых. В этот сюжет я ни в малейшей степени не верю. Неправда, что люди не могут снова подняться после неудачной попытки, если можно так выразиться. Неправда, и тут я расхожусь с психиатрами, что есть такие, которые рождаются самоубийцами. Я думаю, это просто привычка привлекать к себе внимание разными уловками – и ничего другого. Если предположить, что стремление привлечь к себе внимание – причина слетания с катушек в семидесяти девяти процентах случаев, можно было бы провести точные статистические исследования, как это делает смехотворный Институт статистики Франции, и установить, сколько человек из остальных буйнопомешанных умерли от снотворных, сколько от соблазна, сколько от спеси. Но настоящий-то кошмар начинается для тех, кто остается здесь, и кошмар этот – слово «если». Условность, условное наклонение и его спряжение всегда наводили на меня величайшую тоску. Для меня все эти «если бы я знал», «если бы понимал», короче, все эти «если» были всегда чем-то мертвым, потому что, если знать заранее о том, что доведется пережить, – это поневоле становится неприемлемым. «Если бы можно было упрятать Париж в бутылку» – подобное высказывание всегда казалось мне верхом глупости, издевательства и пренебрежения, ибо, в конце концов, если ты знаешь, почему живешь, почему кто-то, кого ты любишь, умирает, или еще глупее, кто-то, кого ты любишь, тебя разлюбил, значит, ты знаешь все на свете! Самое ужасное для друзей самоубийцы – это «если», повторенное много раз и категорически зафиксированное, во всяком случае, утвержденное во времени и пространстве: «Это идиотизм, мы расстались с Артюром в три, он был в полном порядке. Если бы я знал…», «Какой идиотизм, я видел его в кафе „Флора“, он был такой загорелый, помахал мне рукой. Если бы…» Множество мелких воспоминаний, которые все несут вам, превращается в скопище барракуд, твердо решивших содрать с вас кожу до костей. Воспоминания располагаются на своих местах, а значит, делаются невыносимыми. Потому что, если я прочитаю в газете, что Артюр погиб в автокатастрофе (кажется, это наиболее употребительный способ уйти из жизни), – тогда, что ж, в соответствии с теми отношениями, которые были у меня с Артюром, я бьюсь об стенку головой или звоню его матери, рыдаю или говорю какую-нибудь глупость вроде: «Бедный Артюр, он плохо водил машину». Но если тот же самый Артюр решил, что не стоит продолжать свою жизнь, а значит, в какой-то степени и мою, поскольку я говорю о друге, если никто ему в этом не помешал – ни его друзья, ни мои, ни я сама, и он лежит где-то мертвый и застывший, – я, в конце концов, начинаю думать, не было ли у него на это причин, у Артюра, одного из многих Артюров. С чем совершенно не считаются, расставаясь с жизнью, – это не только с душевными переживаниями людей, с их нежностью к вам, с чувством ответственности за вас, но и ни во что не ставят те причины, которые побуждают их жить, а если кто и подумает об этом – разве что испустит вздох или ударит кулаком по столу, а порой устремит затуманившийся взор на какой-нибудь сад, какого-нибудь человека или вспомнит о каком-нибудь замысле, пусть даже самом глупом. Все это бросают оземь. Самоубийцы очень мужественны и очень виноваты. Мне определенно хочется осудить их, хотя как я могу судить кого бы то ни было? Но соблюдение определенных приличий, например, подстроенный несчастный случай и, разумеется, в одиночестве, мне представляется более гуманным, более обходительным – слово, которое заслуживает доверия, и за это оно мне нравится, – чем таким образом швырять вам в лицо собственный труп, как бы говоря: «Вот видишь, ты ничего не сделал, чтобы помешать этому». А теперь пусть меня оставят в покое мои друзья-неврастеники, пусть поставят в свои мини-кассетники пленку с Шуманом, Вагнером, едучи в своих «2 су» или «Феррари», но, ради всего святого, пусть они делают именно так. Давайте будем порядочными, хоть немного!.. Это вовсе не значит, что жить как живется непорядочно. Пусть они избавят нас от своих таблеток, выстрелов, удушения газом, который так отвратительно воняет, пусть избавят нас от всего этого и окажут милость – пусть позволят нам думать, что жизнь для них была полна очарования, красоты, страсти, как ее понимали в XVIII веке, что она прервалась по трагической случайности и что теперь, лежа в земле, закрытые травой, они все равно хотят быть здесь и наслаждаться ею. Мне кажется, это было бы маленьким подарком для тех, кого ставишь под удар. Я вовсе не хочу произносить на эту тему никаких нравоучений, потому что, как всякий другой, как всякая собака в цирке, на которых мы так похожи, я тоже прыгала сквозь горящие и позолоченные кольца этого искушения, как все, испытывала страх и желание и, как все, сама, добровольно, увеличивала число этих колец и трамплинов в разное время жизни. Потом что-то произошло – то ли подобный образ действий разонравился, то ли я и моя жизнь стали мне больше нравиться, то ли, что уж и вовсе глупо, появился страх – когда надо и когда не надо. Столкновения людей с собственной смертью суть столкновения одновременно самые изысканные и самые непристойные, какие только есть. Если я решилась так пошло описать смерть этого бедняги – так только потому, что мне всегда внушал ужас этот крик о себе самом, для него, наверное, он звучал, как «Бруно», может быть, «мама», или «бог мой», или «мне плохо», или «хочется пить», крик, который означает, что смерть ни за что не будет победительницей.