Читаем без скачивания Ада, или Радости страсти. Семейная хроника - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Были и другие поцелуи.
– Мне хочется попробовать твой рот изнутри, – сказал Ван. – Господи, как бы хотел я стать Гулливером величиною с гоблина и исследовать эту пещеру.
– Могу предложить язык, – ответила она и предложила.
Большая, вареная, еще пышущая жаром земляничина. Ван всасывал ее так далеко, как та соглашалась втянуться. Он прижимал Аду к себе, впивая ее небо. Их подбородки были совершенно мокры.
– Дай платок, – сказала она, бесцеремонно вскальзывая рукой в карман его брюк, но тут же выдернула ее, предоставив Вану достать платок самому. Без комментариев.
( – Я очень ценю твой такт, – говорил он ей, когда они впоследствии с благоговением и весельем вспоминали те радости и те затруднения, – но мы с тобой потеряли кучу времени – груду невозвратимых опалов.)
Он изучал ее лицо. Нос, подбородок, щеки – все обладало такой мягкостью очертаний (воскрешающей в памяти кипсеки, широкополые шляпы и пугающе дорогих куртизаночек Уиклоу), что слащавый воздыхатель вполне мог вообразить, будто профиль ее выкроен в подражание бледному цветку тростника, этого немыслящего человека – pascaltrezza, – а некий более ребячливый и чувственный перст мог полюбить, да собственно, и полюбил блуждать по этому носу, щекам, подбородку. Воспоминания, как полотна Рембрандта, темны, но праздничны. Воспоминаемые приодеваются к случаю и застывают. Память – это фотостудия de luxe[50] на бесконечной авеню Пятой Власти. Темная бархатка, в тот день державшая волосы Ады (в день, когда был сделан в уме этот снимок), отсвечивала на шелке виска продолжением меловой полоски пробора. Волосы стекали вдоль шеи долго и гладко, плечо рассекало поток, и матово-белое горло с треугольной изысканностью проступало сквозь черную бронзу струй.
Чуть подчеркнуть легкую вздернутость ее носа, и он превратится в Люсеттин; чуть сгладить – в нос самоеда. У обеих сестер передние зубы были самую малость великоваты, а нижняя губа самую малость полновата для умирающей в мраморе идеальной красы; а поскольку носы оставались у обеих вечно заложеными, девочки (особенно позже, в пятнадцать и в двенадцать) выглядели в профиль не то заспанными, не то одурманенными. Тусклая белизна Адиной кожи (в двенадцать, шестнадцать, двадцать, тридцать три и так далее) представлялась великой редкостью рядом с золотистым пушком Люсетты (в восемь, двенадцать, шестнадцать, двадцать пять, кончено). В обеих длинная чистая линия шеи, полученная прямиком от Марины, мучила чувства непостижимыми, невыразимыми посулами (матерью так и не сдержанными).
Глаза. Темные, карие глаза Ады. Что такое глаза в конце-то концов (осведомляется Ада)? Две дыры в маске жизни. Что (спрашивает она) значат глаза для существа родом с иной корпускулы или с иного млечного пузырька, существа, которому органом зрения служит (допустим) внутренний паразит, внешне напоминающий писанное от руки слово «deified» (или, скажем, «недороден»)? Что, в самом деле, означала бы пара прекрасных глаз (человечьих, лемурьих, совиных) для того, кто нашел бы их на сиденье таксомотора? Все-таки позволь, я твои опишу. Раек: темно-карий с янтарными спицами или крупицами, размещенными вкруг серьезных зениц наподобие супротивных часов циферблата. Веки: в складочку (рифмуясь по-русски со взятым в винительном падеже уменьшительным от ее имени). Разрез глаз: томный. В ту сатанинскую ночь черной мзги, в самый трагичный, почти роковой миг моей жизни (Вану, хвала небесам, теперь уже девяносто – рукою Ады), сводня в Уиклоу со странным старанием напирала на «долгие глаза» своей трогательной, обожаемой внучки. О, как я отыскивал следы и приметы моей незабвенной любви, носимый ненасытным страданием по всем веселым домам мира!
Он заново открывал для себя ее руки (забудем о съеденных ногтях). Пафос запястий, грациозность фаланг, ждущих смиренного преклонения, пелены набухающих слез, мук безысходного обожания. Он касался ее запястья, словно умирающий доктор. Кроткий безумец, он гладил параллельные черточки, штрихующие предплечье брюнетки. Он возвращался к костяшкам кистей. Пальцы, пожалуйста.
– Я сантиментальна, – говорила она. – Я могу препарировать коала, но не его медвежонка. Мне нравятся такие слова, как «дева», «эглантерия», «элегантность». Я люблю, когда ты лобзаешь мои элегантные удлиненные белые руки.
На левой кисти ее имелась точь-в-точь такая же крохотная бурая родинка, как та, что метила его правую руку. Она уверена, сказала она, легкомысленно или лукаво, – что это прямая наследница родимого пятнышка, хирургически удаленного Мариной с этого самого места в давние годы, в пору ее влюбленности в одного негодяя, который сетовал, будто оно напоминает ему клопа.
В послеполуденной тишине с холма иногда долетало предтуннельное «ду-дуу» поезда два-ноль-две на Тулуз, где и могла произойти упомянутая перемена.
– «Негодяй» слишком сильное слово, – заметил Ван.
– Я придаю ему любовный оттенок.
– Все равно. Мне кажется, я его знаю. Сердца в нем меньше, чем остроумия, это верно.
Пока он вглядывался, ладонь просившей подаяния цыганочки расплывалась, перетекая в ладонь подающего, просившего долгой жизни. (Когда еще фильмовые режиссеры доберутся до нашего уровня?) Помаргивая в зеленом под сенью березы солнечном свете, Ада объяснила пылкому предсказателю, что беловатые кружки, такие же, как у тургеневской Кати, еще одной невинной девушки, называют в Калифорнии «вальсами» («потому что сеньорита протанцует всю ночь»).
В день своего двенадцатилетия, 21 июля 1884 года, девочка бросила грызть ногти (правда, лишь на руках), проявив великолепную силу воли (двадцать лет спустя она точно так же покончила с курением). По чести говоря, можно было бы привести список кое-каких поблажек, – к примеру, блаженное впадение в усладительный грех на Рождество, когда уже не встретишь Culex chateaubriandi Брауна. Новое и уже нерушимое решение было принято ею на Святки, после того, как мадемуазель Ларивьер пригрозила натереть бедной Аде кончики пальцев французской горчицей и привязать к ним жокейские колпачки из зеленой, желтой, оранжевой, красной и розовой шерсти (желтый указательный поистине представлял собой trouvaille).
Вана – вскоре после праздничного пикника – нежным наваждением обуяла потребность целовать руки своей душечки, вследствие чего ногти ее, хоть все еще квадратноватые, окрепли достаточно, чтобы справляться с невыносимым зудом, каждое лето терзавшим здешних детишек.
В последнюю неделю июля в этих местах с дьявольским постоянством появлялись самки шатобриановых комаров. Шатобриан (Шарль) был не первым, кого эта тварь покусала... но первым, кто посадил обидчицу в пузырек и с воплями мстительной радости отволок к профессору Брауну, который и сочинил поспешно-развязное «Предварительное описание» («маленькие черные щупики... стекловидные крылья... при определенном освещении желтоватые... надлежит истребить, дабы иметь возможность держать окна открытыми», «Бостонский Энтомолог», август 1840, быстрая работа!) – этот Шатобриан вовсе не приходился сродственником великому поэту и мемуаристу, рожденному между Парижем и Танье (лучше бы приходился, сказала Ада, любившая скрещивать орхидеи).
Mon enfant, ma s?ur,Songe a l'epaisseurDu grand chene a Tagne;Songe a la montagne,Songe a la douceur...
...расчесывая когтями или ногтями места, которые уже навестили мохноногие насекомые, отличавшиеся неуимчивой и нерассудительной жаждой крови Ады и Арделии, Люсетты и Люсили (размножаемых зудом).
Этот «бич божий» появлялся с такой же внезапностью, с какою и исчезал. Комары оседали на ладные голые руки и ноги даже без намека на гудение, в своего рода recueilli молчании, отчего внезапный укол их воистину адских хоботков отзывался – по контрасту – медным взревом полкового оркестра. Минут через пять после нападения – в потемках, между ступенями веранды и остервенелым от сверчков садом – возникало жгучее раздражение, на которое люди сильные и хладнокровные не обращали внимания (твердо зная, что оно продлится всего только час), но любимые, слабые, сладострастные не упускали возможности чесать, чесать и чесать до узюмления (столовское словцо). «Сладко!» – бывало, вскрикивал Пушкин, в связи с иным, в Юконе водившимся видом. Всю неделю, последовавшую за днем ее рождения, с несчастных Адиных ногтей не сходили гранатовые пятна, а после особенно упоенного, самозабвенного расчесывания по голеням ее буквально струилась кровь, жалостно видеть, размышлял озабоченный обожатель, а все же не лишено стыдного обаяния, – ибо и в самом деле, кто мы в этом удивительном мире, как не гости и испытатели? – ведь верно, верно.
Бледная кожа девочки, на взгляд Вана столь волнующе тонкая, столь беззащитная перед зверской иглой, была тем не менее крепка, как самаркандский шелк, и выстаивала против всех покушений на самоосвежевание, когда бы Ада – с глазами, словно подернутыми дымкой эротического транса, с которым Ван уже понемногу свыкся во время их безудержных поцелуев, с приоткрытыми губами, с зубами, покрытыми глянцем слюны, – ни принималась всеми пятью перстами скрести розовые бугорки, порожденные укусами редкого насекомого, – ибо он действительно редок и удивителен, этот комар (описанный почти одновременно двумя сварливыми стариками, – вторым был Броун, филадельфийский диптерист, значительно превосходивший ученостью бостонского профессора), – и редок и радостен был облик моей любимой, старавшейся утолить вожделение своей драгоценной кожи, оставляя на пленительной ножке сперва перламутровые, потом рубиновые полоски и обмякая на краткий миг от блаженства, в которое, словно в вакуум, с обновленным неистовством врывался свирепый свербеж.