Читаем без скачивания Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А разве такое возможно? – спросил я.
– Возможно, – сказал журналист, – нам нужна хотя бы урезанная, куцая свобода мнений, свобода действий обязана всем давать равные права, а разумная тирания может крайности запретить… Ах как интересно бы пожить… Публичность, гласность – это здоровье общества, это физкультура… Физкультура не производит работы, действия, но сохраняет здоровье… Ах какая интересная страна стала бы Россия…
– Но под рубрику запрета можно подвести что угодно, – возразил я. – Куда же денется ваша свобода мнений?..
– Вот потому я и говорю, – сказал журналист, – что тирания должна быть разумной… Высшая гениальность политика – суметь одно запретить, а другое нет… Воспользоваться запретом плодотворно.
Я посмотрел на журналиста и почему-то вспомнил, что, когда первый раз ему публично дали пощечину – он возмутился, когда второй раз дали пощечину – он задумался, а когда третий раз дали пощечину – он только цинично улыбнулся в ответ: ну вот, мол, так, а что же вы хотели?
Поезд тронулся. Журналист, оставаясь в тамбуре, перегнулся через спину проводника и долго махал мне на прощанье снятой с головы шляпой. И я вдруг твердо ощутил наше прощание и поверил в слова журналиста о том, что вижу его в последний раз. Он умер три месяца спустя, душным июльским утром, причем не болея совершенно, и смерть его была так же эксцентрична, как и жизнь. Он умер от сердечного тромба в кресле парикмахера, куда зашел постричься и побриться. О смерти его я прочел в газетах, и лишь после этого с большим опозданием пришла телеграмма. У меня сложилось впечатление, что Рита Михайловна не хотела присутствия Маши на похоронах, но не учла, что муж ее был все-таки человеком, кое-что сделавшим для страны, особенно своими антифашистскими статьями в Отечественную войну, и потому дочь может узнать о его смерти и из других источников, помимо телеграммы. Маша вылетела тотчас же, едва увидела некролог в газете, и, вернувшись, публично каялась и плакала ночью у меня на груди за то, что последнее время была чересчур прямолинейна и строга к отцу, не учитывая его жизнь и особенности его характера.
– Маме-то что, – сказала Маша, вдруг обозлившись и с горечью, – сойдется в открытую со своим любовником.
Это было настолько остро и цинично, что я даже опешил. Впрочем, Маша быстро опомнилась и сказала мне, что память об отце в целом для нее дороже, чем конкретные бытовые воспоминания о последнем периоде его жизни, когда он стал попросту несносен. И мать свою она осуждать не вправе. Мать немало от него натерпелась, а сейчас еще молода, красива. Сообщила Маша мне также, что похороны были многолюдны и было много венков от организаций самого серьезного ранга, вплоть чуть ли не до наивысшего в государстве. Упокоился журналист на привилегированном Новодевичьем кладбище, втором по значению и почету после кладбища у Кремлевской стены, причем могила его по соседству с каким-то известным генералом, а с другой стороны с крупным государственным деятелем, впавшим в последние годы, однако, в немилость и потому утратившим право на Кремлевскую стену.
Что же касается моей жизни, то после всех этих встряхиваний и чрезвычайностей она опять вернулась к прежнему быту и прежней идее о долгожительстве. Кстати, попутно замечу, что идея эта совершенно исключает мою прежнюю мечту о политической карьере. Политические карьеры в такой стране, как Россия, редко рождают долгожителей, и те, кто на этом поприще особенно удачлив, то есть не просто правители, а любимцы масс, как правило, характерны дурным аппетитом и беспокойным сном – двумя факторами, подтачивающими физические возможности долгой жизни. Основа же долголетия, на мой взгляд, – сон, аппетит и однообразие. Оставайся Сталин Джугашвили и живи он в горах, в пастушьих, охотничьих и иных заботах горного жителя, то, судя по его комплекции и жизненной цепкости, перевалил бы он за сотню лет по крайней мере… Поэтому в дальнейшем я сосредоточил свою энергию на том, чтоб просыпаться в одно время, быть умеренным в пище, но в дорогой, здоровой, высококачественной пище, чему способствовали средства, которые, невзирая на натянутые отношения, по-прежнему присылала нам Рита Михайловна, что с нашим заработком составляло вполне приличную сумму. А также быть умеренным в связях с женщинами, чему способствовала горячо и с каждым днем все сильней любимая жена.
Должен, однако, рассказать еще о двух встречах, пусть на первый взгляд и ничтожных. Обе эти встречи, разные по абсолютной своей величине, хоть одинаково ничтожные, да плюс одно письмо послужили толчком к важному, с моей точки зрения, решению. Начну все-таки с письма, чтоб соблюсти хронологию. Письмо я получил от журналиста, причем писано оно было буквально накануне его смерти. (Смерть случилась 23 июля, а письмо датировано 16-м июля.) Адресовано оно было мне, с припиской «лично». (Как известно, Маша запретила отцу писать ей письма.) Начиналось письмо без всякого обращения, а прямо с дела. «К нашему разговору» – значилось в начале, и фраза эта была трижды подчеркнута. «Новая сила России – третья сила, это то, что с социализмом находится в жесточайшем противоборстве, ибо имеет общее с ним питание. Те соки, какие социализм не вытянет из народа своими корнями, этой новой силе достаются, и наоборот. Это сопутствующее растение, и они на одной ниве растут и в одной почве нуждаются. В России только социализм, когда он распространится и опутает корнями родную почву, может отнять питание у той опасной, крайней национальной силы…» Далее журналист повторялся и пересказывал в общем-то одно и то же, но на постскриптум я обратил внимание: «Перед запечатанием письма вдруг глянул на портреты Сталина и Хрущева, которые теперь рядом стоят у меня на столе. Посмотрел и захохотал. Помните, у Блока о людях, которые готовы задохнуться от смеха, сообщая, что умирает их мать, что они погибают с голоду, что изменила невеста… Ну хорошо, допустим, тысячелетняя Россия еще слишком молода, чтоб получить право иметь если не порядочное, то хотя бы разумное правительство… И пусть это даже смешно… Но неужели же она не выстрадала право иметь если не порядочную, то хотя бы разумную оппозицию?.. Одно дело – подлец или дурак, сидящий в кресле бюрократа или карателя, другое дело – гонимый и страдающий подлец или дурак… О боже мой, какая безысходность!.. Здесь бесконечность не прямой линии, которая в конце концов где-то в туманных веках пересечется со здравым смыслом (нам ведь всегда недоставало только здравого смысла, все остальное у нас есть), итак, здесь бесконечность не прямой, а бесконечность окружности, которая никогда, нигде, ни с чем не пересечется, кроме как сама с собой… Россия меняет политические режимы, а ей надо менять свою историю… Но это случится только тогда, когда мы доживем до разумной профессиональной оппозиции, которая поймет, что Россию можно преобразовать не политическими лозунгами, а экономическими требованиями…» И опять был постскриптум: «Есть люди, которым нужно усиленное питание, а есть люди, которым нужна диета. То же и нации. Русским, при нынешнем состоянии их истории, нужна национальная диета, а власть и оппозиция каждая по-своему пичкают народ жирными национальными блюдами. Есть нации, у которых национальная дистрофия, у нас же национальное ожирение. Один мой новый знакомый, конечно еврей, утверждает, что это их нации нужно усиленное национальное питание при религиозной диете, а нам, наоборот, нужна национальная диета при усиленном религиозном питании…»
Письмо было без подписи, без пожелания всего доброго и т. д., то есть обрывалось, как и начиналось, словно бы вдруг. Я над этим письмом долго продумал, и уж тогда во мне шевельнулось желание начать записки, причем не столько для постороннего чтения, сколько для того, чтоб упорядочить на бумаге свои впечатления и самому в них разобраться. Однако вскоре случилась смерть журналиста, затем меня отвлек ряд текущих дел, и желание мое угасло.
Прошло несколько лет моей новой ленинградской жизни под неизменным, кстати, знаком моей новой идеи о долгожительстве… Как-то сочным морозным утром (морозный Ленинград также бывает живописен и неповторим), как-то таким утром, причем в воскресенье, не торопясь, я прогуливался неподалеку от дома. (Мы жили тогда уже не в районе Балтийского вокзала, а в месте лучшем – на Кировском проспекте.) Так вот, прогуливаясь, я вдруг замечаю человека, который тоже на меня пристально смотрит. Первоначально мне подумалось, что это постаревший и осунувшийся Пальчинский, и тут же хотел, оборотившись, уйти, но, приглядевшись, понял, что это не Пальчинский, а человек из более раннего моего периода, хоть и достаточно ничтожный, а именно Вава, муж Цветы. Тот самый Вава, муж той самой Цветы, через которых я в свое время пытался проникнуть в общество. (Вава, кстати, с Пальчинским несколько похожи и одинаково низкорослы.) Обнаружив, что это не Пальчинский, а Вава, правда также сильно постаревший и сдавший (в свое время он был живчик, а теперь медлителен и с блеклым взглядом), итак, обнаружив, что это Вава, я не стал делать вид, будто не замечаю, а, наоборот, подошел первый.