Читаем без скачивания Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» - Роберт Роупер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Часом позже уходил и Набоков. Каждый день он шел в Музей сравнительной зоологии, где работал на добровольных началах, по ровным улицам под раскидистыми деревьями: он с гордостью рассказывает Елене, что они с Верой живут “в пригороде… в университетском Harvard’ском районе”45. Дорога, занимавшая у него пятнадцать минут, проходила мимо теннисных кортов, которые во время войны заросли сорняками46. Гарвард совершенно переменился: теперь вместо студентов здесь хозяйничали военные – тысячи солдат, сотрудники лабораторий и курсанты Службы подготовки офицеров резерва47, – факт, о котором Набоков не упоминал ни в письмах, ни в других сочинениях тех лет. Разумеется, он не так давно перебрался жить в Америку вообще и в Гарвард в частности, а следовательно, не так хорошо, как местные жители, понимал, что и насколько переменилось. А может быть, то, что он этого не замечал или же не записывал то, что видел, свидетельствовало о погруженности в личные дела.
Дом № 8 по Крейги-серкл, где Набоковы жили с 1942 по 1948 год
В основном его интересовали бабочки. В музее, куда Набоков принес экземпляры из Большого Каньона, его встретил Натан Бэнкс, заведующий кафедрой энтомологии в Гарварде. Выяснилось, что у них с Набоковым есть общие знакомые в Нью-Йорке: писатель зарекомендовал себя деятельным и компетентным специалистом, так что Бэнкс был рад с ним сотрудничать, тем более что в Музее сравнительной зоологии вскоре должно было освободиться место, поскольку сотрудников призывали на войну. Бэнкс несмотря на то, что был ученым-энтомологом, в чешуекрылых разбирался неважно, поскольку занимался в основном осами, сетчатокрылыми, коридалами и клещами (самая известная из его работ, пожалуй, “Трактат об акаридах, или клещах”, 1905 г.). Владимир писал Елене о том, что ему посчастливилось устроиться в музей:
Музей мой – знаменитый на всю Америку (и бывшую Европу), Museum of Comparative Zoology, при Гарвардском университете, к которому я причислен. Моя лаборатория занимает половину четвертого этажа. Большая часть ее заставлена шеренгами шкапов с выдвижными коробками бабочек. Я куратор этих совершенно баснословных коллекций, у нас бабочки со всего света; множество type specimens (т. е. те именно экземпляры, с которых были сделаны описания, с сороковых годов прошлого века по сей день). Вдоль окон тянутся столы с моими микроскопами, пробирками, кислотами, бумагами, булавками и т. д. У меня ассистентка, главное занятие которой расправка материала, присылаемого собирателями… Работа моя упоительная, но утомляет меня вконец48.
В коллекциях царил беспорядок, удивительный для такого заведения. Иногда Владимир проводил за рабочим столом по четырнадцать часов49, так что Вера даже боялась, что он навсегда оставит литературу. “Знать, что орган, который рассматриваешь, никто до тебя не видел”, писал Набоков, “погружаться в дивный хрустальный мир микроскопа, где царствует тишина, ограниченная собственным горизонтом… все это так завлекательно, что и сказать не могу”. После долгого дня увлеченной работы он шел домой, “уже в синей зимней темноте, в час вечерних газет, в час, когда катят домой […], и запевают радиолы в освещенных квартирах больших плющом одетых домов”50.
Лепидоптерология была его отрадой, его святилищем: надо было жить дальше, с истинно американским проворством делать карьеру писателя, но Набокову нужно было освоиться, приспособиться, превратиться. В письме Уилсону (который, что называется, “сделал себя сам”) он рассказывал о смятении, которое испытывал: “Забавно сознавать, что русский знаешь лучше всех – во всяком случае в Америке, да и английский – лучше любого русского в Америке, а в университет при этом устроиться не можешь”51. Он владел истинным сокровищем, литературным даром, который в один прекрасный день обеспечит его будущее: в этом Набоков не сомневался. По иронии судьбы он родился в последний год девятнадцатого столетия, ровно век спустя после Пушкина, его кумира, стал непосредственным свидетелем революции и прихода к власти нацистов, а впоследствии оказался в стране, которой отчаянно не хватало знаний о русской культуре, именно в тот момент, когда Америка была готова их воспринять. Одержимость Набокова переводами русских классиков выдает нетерпение, вызванное жаждой обладания. Он знал то, чего другие не знали, погружался в произведения более вдохновенно и глубоко: он и только он должен открывать перед американцами сокровища русской культуры.
Тем более что он и так уже наполовину выпал из привычной языковой атмосферы, погрузившись в бездонные американские глубины. Посетовав, что приходится заново переводить текст “Мертвых душ”, из-за чего работа над книгой о Гоголе застопорилась, Набоков высказывается откровеннее: “Книга подвигается медленно, главным образом по причине возрастающего разочарования в моем английском. Когда я закончу, уеду в трехмесячный отпуск со своей румяной, пышущей здоровьем русской музой”52.
Голубянки, пойманные Набоковым и другими, Музей сравнительной зоологии, Гарвард
Но правда в том, что муза его покидала[27]. “Я так завидую вашему английскому”53, – писал он Уилсону. Завидовал ли Набоков английскому Уилсона или нет, но ему было трудно выразить мысли: “желание писать иногда нестерпимо, но поскольку я не могу писать по-русски, то не пишу вовсе”54. Иногда он писал прозу, фрагменты того, что впоследствии оформилось в роман “Под знаком незаконнорожденных” (1947). Впоследствии он вспоминал о мучениях, которые испытывал из-за необходимости сменить язык, с оттенком скуки, но это вовсе не значит, что на самом деле Набоков не страдал. Исайя Берлин, которому пришлось пройти через то же в более юном возрасте55, остаток жизни сожалел о том, что оказался лишен родного языка, и признавался другу:
Я обожаю наши русские разговоры и всегда с нетерпением жду их, думаю о них и помню дольше всего… В Англии так ни с кем не поговоришь… Русский язык образнее, душевнее и поэтичнее любого другого: когда я говорю по-русски, я чувствую, что меняюсь – мне словно становится легче выразить мысль, мир вокруг становится радостнее и милее.
Мучась из-за утраты языка и несовершенства своего английского (а также из-за того, что было трудно платить шестьдесят долларов в месяц за квартиру на Крейги-серкл)56, Набоков дописал замечательную книгу, первый гениальный труд за все время в Америке. “Николай Гоголь” отличается поразительной прямотой: в этой книге практически нет свойственных стилю Набокова мудреных слов. С самого начала он погружает читателя – желанного американского читателя – в самую глубину причудливого, гротескного мира славянского писателя: Гоголь умирает в Риме. Ему сорок два года, и его лечат “чертовски энергичные” иностранные доктора: ставят пиявки на его длинный заостренный нос, которым он мог на потеху публике дотронуться до нижней губы. Пиявок засовывали в ноздри, чтобы они лучше присосались к нежной слизистой, и француз, тоже та еще пиявка, велит держать Гоголю руки, чтобы тот не мог их стряхнуть.
Над всей этой сценой царит набоковская кривая ухмылка. “…Картина эта неприглядна и бьет на жалость, что мне всегда претило”57, – заявляет он, и это пункт первый “набоковской эстетики для американцев”: мысль о том, что притязания на сочувствие предосудительны. Негоже писателям играть на сострадании: слишком долго они этим грешили. В “Николае Гоголе” Набоков в сокращенном виде воспроизводит пространные рассуждения из “Дара” о том, как русская литература заразилась опасными бациллами общественной жалости и оказалась из-за них близка к исчезновению58. Радетели реформ из среды русской интеллигенции стали диктовать вкусы: если писатель в произведениях не высказывался против царской диктатуры, его и читать не стоило. Таким образом, они превратились в неких протокомиссаров, предшественников советских церберов, которые умели найти управу на непокорных писателей. События ХХ столетия, которым Набоков был свидетелем, привели его к неприятию любой борьбы с инакомыслящими, но во фразе “бьет на жалость, что мне всегда претило” слышится презрение гения, в юности зачитывавшегося акмеистами и футуристами, к дешевым сентиментальным стишкам во вкусе старых дам.
Гоголь явил миру “странный гений”, продолжает Набоков, и это второй пункт его рассуждений: великие, бессмертные художники все с чудинкой, все наособицу. Между ними можно проводить параллели, как между Пушкиным и Гоголем, но их невозможно отнести к какому-то “течению” или “направлению” в истории культуры. “…Гений всегда странен: только здоровая посредственность кажется благородному читателю мудрым старым другом, любезно обогащающим его, читателя, представления о жизни”59. Тут Набоков проговаривается о себе. Он понимает, что может показаться читателям дерзким и, пожалуй, холодноватым. Откровенные рассуждения о “посредственностях” и “гениях”, о “самом великом писателе, которого до сих пор произвела Россия” – в 1942 году подобные умозаключения уже выглядели старомодно. Писателей было принято обсуждать с точки зрения школы, к которой они принадлежали: их человеческая природа никого не интересовала, поскольку критиков куда больше занимали их идеи и замыслы. Набоков же оперирует старыми категориями, и явно подразумевается, что он гений. Здесь он одновременно и консерватор, и модернист: Джойс и Элиот, Пруст, Паунд, Стайн, Вульф, Фолкнер – все эти писатели верили в старую идею, представление о шедевре, который на голову выше остальных и не знает себе равных, литературном творении, способном поразить весь мир[28]. Каждый считал, что уж он-то как раз написал нечто подобное. Отказ от подобного взгляда, насмешка над идеями такого рода, признание того привилегированного положения, которое занимают некоторые авторы или произведения, ироническое представление о том, что любое творение пестрит беспардонными заимствованиями из других явлений культуры: все это еще только должно было появиться, причем не сказать чтобы очень нескоро. Набоков, пожалуй, оказался последним истинным, искренним адептом старых взглядов. Безапелляционность, с которой он рассуждает о гениальности и о том, что тот, кто возомнил себя писателем, равным ему, смешон в своем заблуждении, свидетельствует о том, что Набоков чувствовал шаткость своего положения. Но Гоголь, бесспорно, был гением. Гоголь, словно по мановению волшебной палочки – или своего огромного носа, – создал классический русский роман.