Читаем без скачивания Том 5. Проза, рассказы, сверхповести - Велимир Хлебников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первобытный сосновый бор со всех сторон надвигался на человечество. Ничему не веря, люди стали хитрее и осторожнее. <И враждебными зрачками дикарей смотрели день и ночь,> скитаясь среди стволов.
– Мы в первобытном лесу, – задумчиво произнес кто-то, – мы – самотворцы. Ох, бросьте стрелу во все звезды! Ох, скитаться среди стволов! – Он умолк.
Заглагольный <мир>, человечество чисел. Греческий быт и старые нравы. Народ нравотворцев.
– Взять колючую проволоку – эти могильные памятники. И величественный <обряд войны> – молебен войнопоклонников. И серые боги, высеченные секирой из Времени. И храмовое заклание одним возрастом другого у ног серых богов – <вот что> я прочел на неизъяснимой улыбке каменной бабы, лежавшей в саду одного художника, – покрытой оспой времени. А требник войны загадочно торчал в ее отсутствовавших руках.
Конечно, даже вы допустите, что может быть человек и еще человек, положительное число людей. Два. Но знайте, что когда кого-нибудь нет, но его ждут, то он не только увеличивает на единицу число вещественных людей, он и отрицательный человек. И что, по воззрениям иных, мы переживаем столетия [кусты мигов] отрицательного пришельца с терновником в руке…
А вы знаете, что природа чисел та, что там, где есть да – числа и нет – числа (положительные и отрицательные существа), там есть и мнимые (√-1)?
Вот почему я настойчиво хотел увидеть √-1 из человека и единицу, делимую на человека. И его лицо преследовало меня всюду в шуме улиц.
Впрочем, скоро я понял, что если любимый, ожидаемый, но отсутствующий человек <есть> отрицательное существо, то каждое враждебное, постороннее собранию (но присутствующее в нем) будет √-1, существом мнимым.
Мы шли по улице.
Не многие понимают, что и Москва может дать черкесские впечатления и занимать скучающий ум.
Сейчас меня занимал густовишневый, малиновый, словно перепиленный судьбой, иногда удачно заменяющей пилу, – череп Байды, этого холодного запорожца, что, усевшись по-турецки на полу, держал, как оправдательную книгу, верхнюю половину черепа и не исказил лица на нижней половине с равнодушно веселыми глазами над самым краем мыслящего ковша.
<…>
На выставке новой живописи ветер безумий заставил скитаться от мышеловки с живой мышью, прибитой к холсту, до простого пожара на ней (с запертыми зрителями).
<Это> красочно звалось: «вывесить оглоблю».
В день открытия выставки устроитель заболевает, ложится в постель и принимает врачей.
Между тем мой неловкий двойник, но гораздо хуже меня, стоял и смотрел. Я сел в поезд и уехал от него. Его усталая хожба, его изнуренный облик удивили меня. (Множество людей искало дешевых мест в поезде бессмертных душ, стоящем под парами.)
Кривое и бледное лицо осталось в памяти…
Забавно встретить лицо седого немецкого ученого в человеке, которого вы помните с золотистыми волосами, окруженными полувенком.
Мои пылкие годы.
Когда он не был убелен, он мне напоминал еще Львиное Сердце. Ласковыми, уверенными движениями он возьмет вашу руку и прочтет неясное пророчество и после взглянет внимательно и поправит два стеклышка. В те дни я тщетно искал Ариадну и Миноса, собираясь проиграть в XX столетии один рассказ греков. Это были последние дни моей юности, трепетавшей крылами, чтобы отлететь, вспорхнуть. Но их не было; наконец, пришло время, когда я почувствовал, что не смогу уже проиграть их. Это меня огорчило. Я понял, что дружба, знакомство есть ток между различным числом сил, уравнивающий их.
Был красивый юноша с мертвыми глазами, немного глупый от сознания: ты и другие. Было громкое имя и разговоры (хозяина) по телефону и меловые стены комнаты.
Что он мог предъявить, кроме верхней половины головы как оправдательную записку? Это последний запорожец.
В первые дни войны я помню черный воздух быстрых сумерек на углу Садовой и руссов, уходящих на запад. – Все помрем, – глухо сказал кто-то, взглянув на меня.
– Умереть мало, надо победить, – строго заметил я. Так начиналась первая неделя. Те, кто был всем, кроме вождя, шли весело, подымаясь с летних станов. Стуча трубками о колеса орудий, они верили, что у них есть кто-то, вождь. Был ли у них он? Или вставивший ноги в стремена, скачущий мертвый всадник был принят за вождя счастья?
– За повелительную осанку.
«Никто не идет на войну весело!» – негодуя, возразила мать, убирая самовар.
Раз мы ехали семеро (военные и провожатый).
Два белых пятна огней, как глаза ищейки, бежали по снегу около нас мимо деревьев, и поручик, громко воскликнувший: «через неделю я буду убит», там, в подземелье подвала, во время ужина, под стеклянным потолком, по которому сверху шли ноги прохожих, и требовавший исполнения государственных песен, – он вынул шашку и восьмиобразно провел ею в воздухе; заставил голую шашку проплясать медлительную «русскую» среди белых мечей огня переулка. Он махал ею в воздухе, пока мчалось наше чудовище за городом. Он снова хотел что-то сказать, и только воскликнул грубо и упрямо:
– Через неделю я буду убит!
Голое железо шашки и бег в 60 верст.
Тогда на возвратном пути, у самых черных ворот с черными трубами и черными крыльями юношей победы, нас остановила застава и толпа темных людей кричала что-то.
– Пять шагов, поздно! – И тяжелая перекладина ударила в грудь женщину, и та упала со спины на снег. На кузове один зрачок разбит. Звон. Но в ворота забытой славы мы въехали, далеко сбив перекладину. С зрачками, полными дружбы, мы спокойно вышли из кузова, потрясенные рассказом события и знаком его. И уже шагом поехали в ворота победы, радуясь, что не радость мести, а победа – впереди.
С тех пор я уже избран королем времени (раскаиваются ли теперь избравшие?) и сделался главой первого на земном шаре государства времени. Предо мной один из внутренних, вечно открытых путей. Остался второй, искатель подержанных веков. Слабая, еле заметная, тропинка в саду черепов. Уже второй год. За две недели до Рождества, в день солнцеворота и за три недели до конца года я упал со склонов горы веры и радости и летел в какие-то пропасти. Через 91/2 я узнал смерть и, преобразив ее в лед, через 91 я стал <…> Когда-то, наконец, я оберну свой ремень вокруг солнца, носящего мое имя, и в своем сердце властно застегну пряжку солнечного ремня. Через 132 дня после наступит час шепота ив, и дробь моей души будет иметь общий знаменатель.
И год делится на четыре части. Неудивительна его природа удлиненного круга. Теперь, когда я пишу, глуповатая, бойкая головка зайца, его приглаженные прелестные волосы, дымная мордочка, немного встревоженный взгляд, – все напоминает чертей в понимании Гончаровой.
Я шел по Тверской и озирал лица туземцев. В каждом взоре силуэты шашки ранили меня.
Бог смерти дал мне руку, <я> пожал ее, точно знакомый. Бог смерти сказал мне: «здравствуй». У него были орлиные перья в черных косах, орлиный шлем на голове и руки дикаря.
Я думал: должны ли носители власти быть того же вида, что и подчиненные? Ведь иноплеменники с другими глазами и другою бровью легче начинали города здесь, точно грубые швы иновидных царств.
Я искал того из прирученных диких зверей, чье имя не бывает руганью. Он умен, честен, строг, и алчность его тушится овсом.
Я привез деревянного, но пряничного Иоанна Грозного с красивыми тонкими бровями, миловидным лбом и белыми рукавицами, глуповатую сову и четыре зеленые сельские барышни – яркие сельские девушки в золотых платках и с нежными тонкими бровями. Я пил вино внезапного вдохновения старой цаганки, разгадавшей меня (подумав о египетских ночах) там, в овраге, где были лачуги с самыми лучшими блинами. («Коммерческий карахтер»?) Я провидел перелом права имения. Пространство завоевано, и трава пространств завянет.
Право имения перейдет на творческий бой за время. Но я устал от какой-то лжи. Я был зрителем перед опущенной занавесью, и ее хмурые кисти были обвинениями.
Государство времени было наше и черные шары на серой синеватой плоскости и неловкая синька в звездах, где стоят люди с деревом легенд, и золото свечей внутри горит и сверкает, и черные шубы логовищ.
«С голосом жестоким век страшного суда», – беззаботно напевал я, шагая туда, куда шел. Люди мелькали. Большая каменная коробка мелькнула среди сада. Я участвовал в большой битве мертвецов пространства и войск; время люда, время юношей и три осады занимали мой мозг.
Башня толп, башня времени, башня слова.
Задача осложнялась тем, что я же должен был придвинуть скорострельные и тяжелые разумы, и обо всем этом не знал никто, кроме меня.
<…>
И участвуя в свежем пиру безумия, бросив чужим поверхность, стыдливо надевая одежды после купания в ручье смерти, – дал клятву я, последнее, что я мог сделать с детским гробиком вместо сердца, когда-то умевшим биться.