Читаем без скачивания Улетающий Монахов - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«А что, может, я еще ей и позвоню… — думал он дальше, почти с легкостью, как под горку, и, придавая себе вид окончательной бодрости и наглости, поднимался по лестнице. — Может, мы еще и встретимся».
Пока он топтался у двери, доставая ключ, и лез им в замочную скважину, дверь распахнулась, и на пороге стояла растрепанная бессонная мать.
— Ты? — сказала она холодно.
— Я, — сказал Монахов, потупляясь, и бодрость слетела с него.
Мать, пятясь, отступала в прихожую, и Монахов робко следовал за ней, нежно прикрывая за собой дверь, чтобы не Шуметь. И боялся поднять глаза, зная взгляд, который был сейчас устремлен на него, его холодность и поджатость губ.
Мать перестала отступать, и Монахов замер перед ней.
— Где ты шлялся? — сказала мать.
Монахов молчал, чувствуя, как в нем нарастает холодное и жесткое нахальство.
— Мальчик… — вдруг всхлипнула мать, и Монахов изумленно и испуганно, медленно начал поднимать взгляд. — Мальчик… — всхлипнула она, обнимая его своими легкими, как сухие лепестки, руками. — Дай я тебя поцелую, У тебя мальчик!
Монахов смотрел с ужасом.
— Ну же! — вскрикнула мать, целуя его в бесчувственную, устраняющуюся щеку. — У тебя сын!
— Почему сын? — сказал Монахов.
ЛЕС
Дни человека, как трава.
Как цвет полевой, так он цветет.
Псалтырь 102:151
— Нет, меня не надо провожать, — сказал Монахов, еще раз легко обнимая мать, припавшую к его груди как пушинка, и, поколебавшись, добавил для окончательности: — Меня проводят.
Мать покорилась.
Отец его спал одетый, забывшись очередным сном: закинув голову, приоткрыв рот; нос его заострился, кожа впалых щек была белее длинной седой щетины… Монахов склонился над этим пейзажем щеки. Силы жизни как-то просторно клокотали в отце, словно слишком свободно помещаясь и просясь наружу из бренного, лежавшего поверх одеяла, словно не проминавшего уже постели тела. Монахов склонился к отцу с бережным поцелуем и сумел не подумать этого.
И он уже уходил, разметавшись во все стороны: с тяжелым портфелем в одной руке, с корзиной фруктов — в другой, полы его плаща завивались вокруг них — он путался и спотыкался, но не падая, а как бы взлетая. В сенях он натолкнулся на кадку — ковшичек с досточки упал в воду. «Ничего, ничего», — сказала мать. «Поцелуй жену…» — сказала она не вполне уверенно.
На это можно было уже не отвечать.
— Фрукты разложи сразу как приедешь…
Он еще раз клюнул мать в лоб, благо обнимать не мог — руки заняты, вышиб пинком дверь и уже мчался с той же стремительностью, как неделю назад стремился сюда. В конце улочки оглянулся в последний раз — на крылечке мать… Улочка стала вдруг выпуклой, как в линзе — короткий фокус слез, — укоротилась; особенно глянцево, вся в отдельных листиках, глянула из-за заборчиков листва; как на открытке, засинело небо в конце улицы, словно был там край земли и обрывался, — матушка на крылечке…
Так эта картинка остановилась и за углом исчезла; Монахов вышел в другое пространство и вздохнул с облегчением, чуть смутившись своей искренности и удивившись силе любви, восстановившейся в нем.
За углом был уже другой город: гремел трамвай, медленно и тупо мчались такси, достраивались — гордость города % двадцатиэтажные коробки: универмаг, универсам, университет — живите сами… И тут Монахову везло — вопреки ташкентским правилам, у его ноги освободилось такси; он плюхнулся, расправившись и поважнев.
— Аэропорт? — спросил водитель, упрятав корзину в багажник.
— Прямо, — сказал Монахов.
Машина рванула. Ниточка, связывавшая его с родительским домом, натянулась и лопнула.
* * *Монахов собрался в Ташкент совершенно неожиданно. Неожиданным было то, что он не только собрался, но и впрямь поехал. То есть он так давно туда намеревался и так давно все не ехал, что не поехать еще раз не составляло уже и переживания. Так он мог и никогда не поехать. Скорее всего как-нибудь на недельку приехала бы мама. Отца он не видел три года.
Как, ужели три года? Никак бы и не подумал, что три… Будто вчера, а если уж не вчера, то, по крайней мере, десять лет прошло, а не три. Чушь какая-то. Годы эти прошли, как барабанная дробь, снаружи, сверху. Кто-то ходил по крыше, шарил, зажигал фонарик. Монахов переворачивался с боку на бок в неточном сне. Развод, диссертация, автокатастрофа, молодая жена. Никто из них не умер… Выеденное яйцо. Середина. Седина.
Но и вот еще оказалось что: пока шла его жизнь, прошла жизнь и его родителей — несложная такая история под названием «вся жизнь»… Войну — полумладенчество-полудетство Монахова — провели они всей семьей в Ташкенте, но и после войны отец все что-то строил в Азии, какие-то громоздкие многолетние сооружения… Там и подал в отставку. Что-то у него там, смутно, было: собственный домик, чуть ли не тайная семья (до сих пор Монахов толком не знал: оба его родителя сумели прохранить сквозь его юность гробовое молчание). Там отец и застрял, привыкнув якобы к климату. Но вдруг (именно этих двадцати лет Монахов и не заметил…) — постарел, заболел, остался один, чуть ли и домик от него не отсудили… Мать он ни о чем не просил, но сын их, почти нынешний Монахов, перебрался к тому времени с Петроградской стороны в столицу, и она, старуха, так и не простив, вдруг снялась и поехала к отцу, не к сыну.
В последний раз она навещала сына…
Поэтому Монахов мог сказать новой жене, что взялся за эту командировку исключительно ради родителей; родителям — что он выхлопотал себе командировку, чтобы приехать к ним; начальству — что он никогда бы не поехал, если бы не понимал всю сложность и важность дела; одному себе ему нечего было сказать: покидал он с удовольствием, но и ехать не хотел.
Однако, повернув в родительский проулок, он такой вдруг ощутил непроглотимый, но и неисторжимый ком в груди, но он не задохнулся и не заплакал. Мама всплакнула только, очень быстро и сухо; отец закашлялся, истратив в слабом объятии всю свою силу на ласку, и лег, равнодушный, будто сын и не уезжал никогда. Мама начала кормить — ни плакать, ни выражать чувства ей стало некогда. Как они постарели!
И уже получалось так, что — как правильно он, Монахов, сделал, что добился своего и приехал. Эта жертвенность, с которой он позволял любить себя, была знаменательна. Она порождала в нем чувство столь острое, что почти равное любви. Ему все время хотелось плакать. Ташкент — это его полуродина — он ее не узнавал. Не удавалось Монахову стать, хоть и на секунду, тем босоногим и белоголовым, каким он здесь был. Не было уже того Ташкента. Недавнее землетрясение, как бунт времени, окончательно погребло его детство, дав понять, что место для родины — еще или уже не родина. Не было того Ташкента, — и это же надо! — родители его жили в чудом уцелевшем закоулке. Словно родина — это они. Из своих старческих сил они удержали воспоминание вокруг себя столь плотно, что все и уцелело до поворота… Старик был все-таки очень плох. Улочка растаяла бы, если б их не стало. Вот это-то, более или менее отчетливо и удивленно, и думал Монахов, глядя на стариков. И ему хотелось плакать — знал бы он, что над утратой своей любви. Он это понимал, однако, так, что как же он все-таки любит и как нечего с этим делать, как ничего не поделать и какое же это глубокое и нетребовательное отчаяние — любовь. Оттого казалось ему это его отчаяние — прекрасным. Господи, каким же я стал черствым!.. — сетовал он на себя в этой связи.
Разлука их тут же и кончилась: как-то он быстро наелся и уснул, как провалился, на маминой кровати, предоставив ей любоваться собою спящим — классическая картина! — и переводить взгляд на мужа, то есть теперь лишь на отца своего сына… Спали они в этом ее, мамином, пространстве параллельно, головами в противоположные, впрочем, стороны. Но даже позы приняли одинаковые, будто молодой ее муж и старый ее сын… На секунду, когда и не видел никто, лицо матери стало жестоким.
Но, согрешив, искусственно нагнав на лицо просветление, она придумала себе работу, пока все спят. Там она сидела, на кухне, перебирая крупу, которую уже второй месяц все никак не могла собраться перебрать. На сына не смотрела… — единственный труд для нее…
…Первым, пережив в кратком сне приезд сына, помолодев, проснулся отец. Сын слышал сквозь дрему его скрип и кряхтенье, понимал, что наконец дома, и не хотел просыпаться. Словно бы у него был еще шанс проснуться на несколько лет раньше, когда никакого еще такого, как сейчас, Монахова не было. Не проснуться, однако, было невозможно: отец нарочито бренчал бритвенными принадлежностями, грохотал комодом, доставая белье… Да, не столько было непривычно Монахову проснуться в доме родителей, сколько собою: он привыкал. «Думает предстать передо мною в лучшем виде…» — не открывая глаз, Монахов все видел, знал каждый шаг своего отца: вот зашуршала половая щетка — значит, отец устал от предстоящего мытья, переключился на «полезное» дело — подметать чистый пол… Отец все тот же, сын не тот — прикидывается спящим… Мать, конечно, сейчас не дышит на кухне, чтобы не разбудить сына; застанет отца с его метлою, будет скандал… Монахов отчетливо представил себе и мать, словно видел сквозь стену: там она сидела, придумав бесшумную работу, подслеповато перебирая крупу, которую вот уже месяц не находила времени перебрать — теперь и время нашлось — мать вздохнула… Шуршание щетки стихло — и это отец устал. Щелкнул телевизор и загудел согреваясь. Телевизор у отца плохо включался — на эту тему он был готов поговорить с сыном, но тот все еще прикидывался спящим. Тишина. Больше ему нечем себя занять. «Сейчас не выдержит — заговорит…» — ухмыльнулся «во сне» сын.