Читаем без скачивания Красное колесо. Узел II. Октябрь Шестнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Умеренным тоном прочтена декларация, стены Таврического не сотряслись. Но кто же следом за декларацией, чтоб сбить её и превысить? кого невидимыми иглами вечно колет снизу депутатское кресло? кто полагает в говореньи с трибуны весь смысл деятельности своей? кто посылает самую первую записку, и урывает очередь, и вот уже вызван, и вот уже мимо стенографисток семенит, неряшлив, не молод, а как подвижен? Достиг высоты -
Чхеидзе (с-д): Конечно, мне придётся повторяться, но, господа, кто ж не повторяется по вопросу о войне. Воспроизведу и я несколько мыслей, которые мы высказывали и раньше. Всемирная война вызвана материалистическим соперничеством великих держав. Объективные интересы… Противоречия капиталистического строя…
Для Чхеидзе России вообще сроду не было, у Чхеидзе – порхающая лёгкость мелкой фракции, ни на что не влияющей, ни за что не ответственной, но имеющей законный ораторский час. А для чего ж ещё Дума? – вот именно для того, чтобы по часу и по часу заставлять выслушивать себя. В комиссиях работать не надо, сидеть-изучать думские материалы не надо, а говорить – пожалуйста, нисколько не отвечая за выводы, никуда не ведя собрания.
Не разрешение старых национальных проблем, а их осложнение, не оставление гнёта милитаризма и диктатуры реакционных классов, а их укрепление… Подчинение капиталистической олигархии… Депутат Милюков говорил, что всё лежит на совести Германии, но от фактов не уйдёшь. А какое освобождение, господа, вы принесли Галиции, когда были победителями? Господа, положа руку на сердце, мог ли бы я на каком-либо основании утешать грузин относительно тех благ, которые эта нация может ожидать от войны? А что сказать, господа, об украинском вопросе? А отношение к униатскому митрополиту?… А в Финляндии?… А Польша?…
Дикция у Чхеидзе неясная, гортанный клёкот, но ему самому это не мешает, не сдерживает разлёта речи. В отведенный ему час он – самый первый и сильный в Думе человек и бесстрашно размолачивает всех этих помещиков, капиталистов и финансистов, от монархистов до прогрессистов, не упуская огрызаться и на кадетов. И все тратят по часу свежей головы, выслушивая:
Вы повторяете, что война создаёт условия для сплочения, для объединения, – но к чему это единение свелось? И как обстоит единение у вас в Блоке? (Милюков: “Штюрмер вас поблагодарит”). Единение между помещиками и крестьянами? Единение между трудом и капиталом? к милитаризации труда? А как обстоит с лозунгом всеобщего разоружения? (Смех). Мы требуем, господа, ликвидации этой ужасной войны, мы требуем мира! Но – не мира, заключённого безответственными дипломатами, никогда! От имени российской социал-демократии, от имени всероссийского пролетариата мы требуем мира, который… координацией сил европейской демократии… без насильственных присоединений!
(И напрасно ведь тянется! Ленин скажет: революционер-шовинист, революции хочет не для развала России. А Шляпников: боровшиеся пролетарии России не нашли в речи Чхеидзе ничего руководящего, не нашли революционного напряжения, которым дышал рабочий класс).
Регламент держит Чхеидзе, как воздух птицу. Вся Дума, лишённая социал-демократического образования, вынуждена внимать поучениям крайнего оратора. И нет стеснения полёту крыл. Но тактика заставляет Чхеидзе всё же снизиться и вдруг сомкнуться с Блоком:
Конечно, для такой борьбы нужна большая осмотрительность и предусмотрительность. (Справа: “Ума побольше!”) Но есть препятствие, которое мы должны устранить в первую голову, – это, господа, правительство, в руках которого судьба нашей страны.
Однако соединясь с большинством Думы, пламенный публицист, недоученик кутаисской гимназии, харьковского ветеринарного, годичный вольнослушатель одесского университета, тут же и жалеет презирающе эту трусливо-классовую Думу, и в учительном тоне объясняет ей и выговаривает:
В этом отношении вы, господа, долго себя обманывали или сознательно делали вид, что не понимаете. Можете ли вы сказать, что и у вас эта мысль созрела? Как будто выходит, что эту мысль разделяете и вы, но способны ли вы, господа, на какие-нибудь решительные шаги, чтобы совместно с нами выполнить эту первую очередную задачу?… Мы знаем ваш темперамент и темп действий и не зовём на большее, чем законные средства борьбы. Но у вас не хватило смелости, это ваша обыкновенная черта: собраться синицу в море жечь, но это кончается плачевным финалом.
Голова оратора и среднего-то ростом приходится лишь чуть выше председательской кафедры. А Чхеидзе и вовсе утоплен где-то ниже. Очень крикливо, но не этого выступления опасается величественный Председатель, кто ж обращает внимание на Чхеидзе? И когда выскочит Керенский с обязательным спектаклем – это тоже будет не самый главный скандал. Но видит Родзянко, что по списку ораторов неуклонно приближается Милюков, а его речь уже известна тесному кругу думцев, и Председатель сам вчера отговаривал Милюкова от этих мест, затрагивающих лиц августейших. Однако тщетно. Однако и председательствовать во время такой речи двояко-гибельно: прервать или возразить – значит погубить себя в глазах всей левой части Думы и неизбежно потерпеть поражение на выборах Председателя, имеющих быть послезавтра; остаться безучастным – окончательно погубить себя в глазах царской семьи.
Но как же расстаться с должностью, столь приращённой к человеку, что никто уже и в воображении не может их разорвать? Если на председательском месте будет не Родзянко, то и Дума – уже как будто не Дума, и Россия – не та Россия. Также и сам он, не выбранный, – кто он и что? Отделённый от России уже не столп, но пасынок её. Да что там,
это звание есть священный культ – честь, доступная лишь немногим счастливым смертным в нашей земной жизни.
А вот – простая уловка: пошептавшись со своим заместителем Варун-Секретом, на почётном месте выставив его вместо себя, тучный Родзянко, беззвучно ступая, всем видом показывая, что это – не надолго, но уж приходится, увы, в такой торжественный день, – покидает зал.
(Накануне заседания я простудился, чувствовал себя неважно, с трудом закончил свою речь – и тотчас передал председательство.
Но – вот неожиданность! -
Этот маловажный факт оказался чреват последствиями!)
Теперь профессор Левашов – заявление фракции правых, скучно написано, серо читается. Зал не хвалит и не возражает.
Наше отечество переполняют выходцы из Германии, завладевшие лучшими землями, всей нашею торговлей и промышленностью… Имеют полную возможность сообщать нашим лютым врагам сведения о… Портить мосты, взрывать склады, вызывать искусственно народные смуты. Большинство Государственной Думы систематически уклоняется обсудить вопросы о борьбе с немецким засилием.
Хищническая спекуляция появившихся повсюду мародёров тыла, банков и акционерных обществ. Мы, правые, более года назад… Государственная Дума ограничилась… Также и правительство не проявило…
Лишь под конец – касаясь нерва:
Мы осуждаем тех, кто промахи правительства стремится использовать для захвата власти в свои руки при громких словах о служении родине. Мы отвергаем обвинение, что правительство подавляет так называемую общественность. Ошибки правительства совсем в другом: в отсутствии твёрдой власти, боязни крутых мер. Правительство повинно скорее в желании всем угодить.
(В 1916 это никак не кажется очевидным, ещё долго надо пожить, чтобы сравнить).
Если на нужды Земского и Городского союзов отпущены сотни миллионов казённых денег, ради этой работы десятки тысяч людей освобождены от воинской повинности – можно ли говорить, что правительство препятствует деятельности этих организаций?
(Сколько отпущено – 550 миллионов казённых при 10 миллионах собранных – никто и не знает, потому что вся свободная либеральная многочитаемая печать единодушно отказалась эти невыгодные сведения печатать).
Мы призываем прекратить пагубную борьбу за власть или по крайней мере отложить её до конца войны.
Но Дума не хочет такого слышать – и не слышит.
А вот – подошло и Керенскому, еле дотомился. Всё, что было в заседании до сих пор, – это скука, вот только теперь начнётся! Измученный своею неистовостью, своею особой сладкодрожной ответственностью перед русским обществом и перед Думой, – 4-й Государственной, а своею первой, зная за собой соединение и крайней политической смелости и высочайшего красноречия, Керенский не упускает ни единой возможности выступить – в прениях, по запросам, по мотивам голосования, для объяснения своего поведения при выгоне из зала, – кажется, едва сбежавши с кафедры, он тут же записывается вновь, и вот дождался, и снова взбегает, взлетает туда же, легконогий, затянутый в талии, нарядный на щипок. (Справа кричат: “Шафер!” “Пусть расскажет, как он был шафером!”) Ах, до этого ли, ах, не об этом, когда вьются, вьются выражения, одно красивее другого, и никакого нет затруднения в языке, изо рта их выпускать втрое быстрей, чем любой оратор в этом зале: