Читаем без скачивания Серебряное озеро - Август Стриндберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Страдания больного усилились, он не мог более лежать и сел, свесив ноги с кровати, и просидел так двое суток. Время от времени он вскрикивал и лицо его искажалось гримасой боли, иногда ему мерещились кошмары: печка превращалась в великана с мечом в руке, цветы на обоях оборачивались лицами, портретами друзей и знакомых начиная с детства и юности, он разговаривал с ними, вспоминал события, которые они переживали вместе, объяснял свои поступки, оправдывался, просил прощения, сам прощал. За эти сорок восемь часов он произнес миллионы слов, в которые вытекла вся его жизнь; он точно сводил приход с расходом, уплачивал все долги. Порой он впадал в отчаяние оттого, что не может разобраться в каком-либо вопросе, однако память ни разу не подвела его, и он все для себя выяснил. По мере угасания внешних чувств необыкновенно обострилось внутреннее восприятие.
Сиделка повесила на умывальник мокрое полотенце — и вышла из комнаты. Полотенце было настолько мокрое, что с него начало капать: монотонно падающие одна за другой капли стучали о железное ведро, словно в комнате появились водяные часы. Звук этот раздражал больного, тем более что он не понимал его причины. Решив, что это действительно часы, он принялся считать капли, но вскоре стук прекратился. Тогда музейщика снова охватил страх, поскольку ему привиделось, будто комнату заполонили лица, и он вскричал:
— Неужели я такой скверный человек, что у меня нет ни единого друга? Неужели я и впрямь такой мерзавец! Отвечай!
Лиц стало еще больше. Тогда умирающий наклонился к кому-то, кого видел лишь он сам.
— Помоги мне, Элисабет! — возопил он, обнимая невидимую фигуру (вероятно, жену) и цепляясь за нее. — Помоги мне! — взревел он так, что его рык прокатился по всей квартире и проник сквозь пол. Внизу, у архитектора, мгновенно перестали играть, оборвав пьесу посередине.
— Играйте еще! — кричал он. — «Летнюю песню»! Хочу «Летнюю песню»!.. Две минуты счастья в обмен на жизнь в аду! Две минуты на веранде, под сиренью, рядом с женой и ребенком, среди родных и друзей, среди преданных слуг… вино, музыка, цветы!
Внутри него, однако, царил такой мрак, что больной не мог словами вызвать перед собой светлых видений и самые приятные воспоминания оставались окрашенными в темные тона — так нередко бывает при горячке.
Вошедшая сиделка хотела уложить больного, но он противился, боясь быть затопленным жидкостью, которая собралась у него в грудной клетке. Пришлось обложить его подушками, так что он сидел наподобие болванчика, в любую минуту готовый рухнуть на постель. Лицо его побелело, волосы влажными прядями ниспадали на вспотевший лоб.
Время от времени в нем словно пробуждались новые личности — то ли «остаточные явления» от пращуров, то ли реакция на людей, о которых он думал, — поэтому больной сердился и становился язвителен, чтобы в следующий миг вдруг проявить высокомерие и заносчивость. Он перебывал в самых разных ипостасях, начиная с ребенка или убеленного сединами мудреца и кончая неразвитой женщиной. Его собственное «я» фактически уничтожилось, и врожденные свойства характера выступали в виде маски, под прикрытием которой он исполнял свою роль, приспосабливаясь к жизненным обстоятельствам и подчиняясь закону о возможно более интенсивном обмене душевным и интеллектуальным опытом. Вся канва из воспитания, учебников, людей и газет теперь расползалась по ниточке, а то немногое, что он вышил по ней, было распорото и выдернуто. Уничтожение личности сопровождалось полным исчезновением эгоизма, и больной обратился вовне, начал хвататься за ближних, за сиделку и доктора, расспрашивать об их жизни, здоровье и прочих подробностях, его душа стала, вроде амебы, выпускать ложноножки и, как бы пытаясь удержаться на твердой почве, обвиваться вокруг их мыслей и чувств.
Затем наступил более светлый промежуток, когда музейщик, рассуждая вполне здраво, улаживал свои дела, признавал долги, отдавал распоряжения и умолял присутствующих прежде всего не забыть его теперешних наказов. По мере ослабления собственной памяти он все сильнее боялся, что они забудут его распоряжения… отожествлял себя с ними.
И снова подступили мучения, и снова крик: «Помоги мне, Элисабет!» — первая и последняя иллюзия мужчины, который, невесть почему, надеется обрести спасение через женщину. Боли, однако, накатывались периодически, на манер родовых схваток, так что он как бы рождался заново в иной, неведомой, стране, а душа его словно перекачивалась кузнечными мехами в новое тело и он опять превращался в малое дите. Не только криком, но даже своими конвульсиями больной время от времени напоминал роженицу.
Наконец, к утру третьего дня, когда после легкого ночного снегопада — был уже февраль — комнату залило солнечным светом, музейщик, похоже, восстал из праха. Он провел в сидячем положении сорок восемь часов кряду, без сна, без еды, без питья.
— Пожалуйста, позвоните по телефону ему, — обратился больной к сиделке, — я не хочу произносить этого имени… и спросите…
— Я уже позвонила, — отвечала крестовая дама.
— И что он сказал?
— Что у страждущего да не бывает врагов.
— Красивые слова, хотя едва ли справедливые. Когда моя жена ушла и забрала ребенка, ко мне, словно к Иову, нагрянули друзья — только не утешать меня, а посмотреть, сильно ли я мучаюсь, и, когда я скрыл свою печаль, они удалились разочарованные. Самый прямодушный из них задал тогда тонкий вопрос, который мне не забыть до гробовой доски: «Ты, наверное, не умеешь страдать?» На что я отозвался: «А тебе бы хотелось, чтоб я страдал?..» Возможно, я был не прав; возможно, мы обречены на страдания, раз люди предъявляют к нам такие претензии; возможно, природное чувство справедливости требует, чтобы другим тоже приходилось несладко; я, во всяком случае, всегда радовался, если негодяй попадал в беду, поскольку мне утешительно было верить в существование справедливости, а когда несчастье постигало меня самого, неизменно спрашивал: «Что я такого сделал?..» Впрочем, я устал… на дворе лето, такая красота с этой зеленью… я лучше посплю…
В тот же миг измученное выражение исчезло с лица больного и он лег. В зеркале он увидел, что возведенный напротив дом разукрашен венками и флагами, а потом оттуда донеслось троекратное «ура», которым каменщики чествовали своего старшого[55].
Умирающий улыбнулся, хотя и не понял причины криков; приняв «ура» на собственный счет, он любовался зеленью, цветами и флагами.
— Доброй ночи, крестовая дама, теперь я буду спать! — были его последние слова. Он вытянулся на простынях, несколько раз глубоко вздохнул и как бы погрузился в сон, хотя на самом деле умер.
Так он и остался лежать, с улыбкой на устах, словно видел перед собой самые чудесные вещи на свете — зеленые луга, детей и цветы, синий водный простор и флаги в яркий солнечный день.
КОЗЕЛ ОТПУЩЕНИЯ
SYNDABOCKEN Перевод Т. ДоброницкойВ гористой местности к северу от Холаведенского леса лежит на дне котловины небольшой городок. Возвышенности окрест него образуют своеобразную городскую стену, так что солнце там восходит позже, а заходит раньше, чем ему было бы положено иначе. Стена эта не подавляет своей высотой и преграждает путь ветрам, защищая от них, так что в котловине почти всегда тихо и покойно. Скалы вокруг голые, долина тоже безлесная, зато через город протекает речка, поросшая высокими ольхами и очеретом, а потому владельцы прибрежных участков могут, сидя в свайных беседках, любоваться зеленью и бегущим потоком.
Город некогда славился своим целебным источником, на месте которого до сих пор сохранился зал, где по стенам развешаны костыли и палки — память чудесных исцелений. Минеральная вода и теперь не хуже прежней, что каждый год подтверждается анализом, который производит аптекарь, но спроса на воду более нет, поскольку утрачена вера в ее лечебные свойства.
Зато городишко, до которого не добраться по железной дороге, открыли для себя пенсионеры, вдовы и хворые: здесь они могут спрятать все свои болячки и немощи, чтобы приготовиться в последний путь. Они заполонили зеленые скамейки городского парка и не желают знаться друг с другом; некоторые рисуют что-то на песке зонтами или тросточками — уткнувшись носом в землю, словно записывая историю своей жизни; другие сидят, задрав голову кверху и устремив взгляд поверх людей и деревьев, словно уже покинули этот свет и живут в ином мире. Многие, однако, вовсе не выходят из дому и сидят у окна, перед «кумушкиным зеркальцем»[56], где видно других, но не видно тебя самого; эти читают массу газет и принимают гостей — они таки общаются друг с дружкой. Читая некрологи, они непременно вычисляют возраст усопшего. «Ну конечно, ему было уже восемьдесят, а мне всего семьдесят два!» — такие фразы не редкость среди этих стариков.