Читаем без скачивания Арена XX - Леонид Гиршович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестра милосердия вздрагивала, когда вдалеке слышался раскат орудийного залпа – это с бронепоезда велся огонь по позициям белочехов, залегших под Игумновым. «Что будет, что будет? – она закрывала руками лицо, покрытое толстым слоем пудры. – Юрий, я не понимаю, – обращалась она к офицеру. – Каппель же обещал, что мы вот-вот возьмем Москву». Офицер молчал и только мрачно смотрел на носы своих сапог.
– Надо спасти товарищей, – в напряженном раздумье Колька принялся ходить взад-вперед. Он всегда казался взрослей своих сверстников, решительней их. Сейчас это особенно чувствовалось.
– Что ты собираешься сделать? – спросил Выползов.
– Еще не решил.
– Я с тобой.
– Вдвоем хуже. Оставайся здесь и жди.
Забежать домой, предупредить отца, чтоб не тревожился? Нет, он уже не успевал. Надо в обход караулов добраться до Госпитальной, чехословаки – те сразу стреляют. Надо не столкнуться с казачьим разъездом. Как назло, ночь ясная: луна сверкает, звезды горят. В народе говорят: месяц овец своих погнал.
Добравшись до оврага никем не замеченный, даже деревенские собаки не брехали, Колька притаился в траве. Этим летом ее почти не косили: кулаки забили всю скотину, а когда батрак Пигалёв пригрозил сообщить об этом в чрезвычком, его самого забили до смерти.
Светать еще не начинало, но сердце билось, как в разгар боя. Хотя какой мог быть бой между солдатами и подростком, вооруженным охотничьим ножом? Колька прихватил его с собой, чтобы перерезать веревки и освободить товарищей.
Новый день торопил приближение Красной армии – в ее цвета все выше и выше окрашивался небосклон. Показалась телега под конвоем нескольких солдат. Верхом ехал казачий офицер. При виде парнишки, лежащего поперек дороги ничком, он сделал знак остановиться. Достав на всякий случай из кобуры револьвер, он спешился и тронул тело ногой. Раздался слабый стон, паренек был жив. Открыв глаза, он чуть слышно прошептал:
– Там красные… батюшка к священству принадлежал, за то и смерть приял… матушку шашкой… сам не знаю, как спасся… вас хотел предупредить… в засаде они… своих хотят освободить… пить…
Офицер спрятал револьвер.
– Прилукин, воды!
Солдат, правивший лошадью, слез с телеги, достал фляжку и стал отвинчивать колпачок, остальные стояли, опустив винтовки. В этот момент с проворством белки мальчишка вскочил на подводу и что было силы хлестнул лошадь вожжей. Та понеслась. В замешательстве солдаты не сразу открыли огонь, а когда опомнились, было поздно. Они лупили больше для виду. От выстрелов лошадь обезумела вконец, шестерых, связанных по рукам и по ногам, подбрасывало, швыряло на доски и друг на друга.
– Не стрелять, болваны! Стремя!
Офицер вскочил на коня, всадил шпоры ему в бока. Конь пронзительно заржал и встал на дыбы. Затем поскакал во весь опор.
Колька хлещет лошадь что есть мочи. Почему это не тачанка! Он то и дело оглядывается. Последнее, что он видит – приближающегся всадника, который на скаку выхватывает револьвер и целится.
Поравнявшись с телегой и подхватив выпавшие из Колькиных рук поводья, офицер сдержал перепуганную лошадь.
Это был жестокий и смелый враг, и сейчас он праздновал свою победу. Прогремело шесть выстрелов. Подоспевшие солдаты добили умирающих прикладами. Колькина голова свешивалась с телеги, кропя землю тяжелыми красными каплями. Но когда солдат привычным движением занес над ним приклад, Колька приподнял голову. И офицер видит: его рука сжимает охотничий нож. И тут ему стало страшно.
– Отставить!
Остальных покидали в яму и наскоро забросали землей.
С перевязанной головой, с рукою, висящей плетью, Кольку доставили в штаб. Там стояла беготня. (Гм…) Жгли бумаги, царила паника. Кругом обозы, груженные чем ни попадя. Поступали противоречивые приказы: то отходить к Оренбургскому тракту, то занимать оборону у кремля. Якобы уже красные смяли чехословаков по всей линии Игумново – Кизический Нос, и передовые части их вот-вот появятся на том берегу.
Свое отчаяние белые вымещали на тех, кого подозревали в малейшей нелояльности. Достаточно косого взгляда, усмешки, и девять граммов свинца тебе обеспечены. Кровавый маньяк Каппель в ярости приказал расстрелять весь Комуч. Это о нем говорилось: «Семь бед – один ответ: расстрелять». Снова, как при Иване Грозном, поплыли по Казанке трупы.
– Хочешь пулю в лоб по приговору военно-полевого суда или не дожидаясь его? – спросил офицер Кольку.
Он сидел, небрежно откинувшись на спинку стула, нога на ногу – с виду спокойный и уверенный в себе. Глядя на него, трудно было предположить, что строй, который он здесь олицетворяет, доживает свои последние часы.
Колька стоял, пошатываясь. Голова в кровавых бинтах. Нестерпимая боль в плече заставляет стиснуть зубы. Он исподлобья смотрел на врага.
– Но я великодушно предлагаю тебе жизнь. Да, ты не ослышался. Цена обычная: имена тех, кто тебя послал. Впереди у тебя еще не прожитая жизнь. Женская любовь. Ты даже не представляешь себе, что это такое. А родители? Отец, похоронивший своего сына. Представь себе, что ты это он и он хоронит тебя. Всего пять имен, по пальцам.
Колькины глаза были белыми от ненависти, как чугун домен. Немигающими, как на портрете, что понесут миллионы. Колькины глаза были красноречивей всяких слов.
– Только три имени, и ты сохранишь свою жизнь. Жизнь! Ты понимаешь?
Нет, он не понимал. Верней, понимал даже слишком хорошо. Не имена его благородию нужны, на что они ему теперь? Нужно было его предательство. Последнее утешение врага: нас победили силой оружия, но не силой духа.
– Одно! Одно-единственное имя!
– Хорошо… Одно-единственное я назову, – и когда тот подался уже всем телом вперед, Колька проговорил: – Его имя – Интернационал.
И запел:
Вставай, проклятьем заклейменный,Весь мир голодных и рабов.Кипит наш разум возмущенныйИ в смертный бой идти готов.Весь мир насилья мы разрушимДо основанья, а затемМы наш, мы новый мир построим, —Кто был никем, тот станет всем.
Это есть наш последнийИ решительный бой,С ИнтернационаломВоспрянет род людской!
Выступления Троцкого подготавливались непременным пением «Интернационала». В нестройном мужском одноголосии есть наждак. Есть то, что для бабьей щеки – трущаяся об нее солдатская щека. В мужском пенье есть махорка, саднящая горло:
Никто не даст нам избавленья,Ни бог, ни царь и ни герой,Добьемся мы освобожденьяСвоею собственной рукой.Чтоб свергнуть гнет рукой умелой,Отвоевать свое добро,Вздувайте горн и куйте смело,Пока железо горячо.
Это есть наш последнийИ решительный бой,С ИнтернационаломВоспрянет род людской!
По неотложности дел Троцкий всегда опаздывал. Все знали: в своем поезде он носится по фронту, появляясь то там, то здесь. Очаг мирового пожара – топка его паровоза. Он – кочегар революции. Напряжение ожидавших возрастало с каждой минутой, как и осознание значительности предстоящего и своей причастности к нему, благодаря чему личная малость каждого по отдельности более не имела никакого значения и не могла служить препятствием на пути к великой цели. И то, что цель эта достигалась через всеохватность, планетарность (а не кровность, уходящую в почву), наполняло души этих людей музыкой революции взамен иной музыкальности, в которой им было отказано. Нередко в ожидании вождя «Интернационал» пелся по два и по три раза. То была страстная мужская молитва-марш, возносимая в иллюзорные небеса – ибо пусты – и одновременно «Просим! Просим!» зала, обращенное к первому тенору, который, по обыкновению всех звезд, задерживается с выходом… Ах, задерживается? Тогда снова грянем «Интернационал»:
Лишь мы, работники всемирнойВеликой армии труда,Владеть землей имеем право,Но паразиты – никогда.И если гром великий грянетНад сворой псов и палачей,Для нас все так же солнце станетСиять огнем своих лучей.
Это есть наш последнийИ решительный бой,С ИнтернационаломВоспрянет род людской!
Выступление Троцкого было перенесено в зал центральной крещено-татарской школы. Спланированный после перестройки в «урбанистическом стиле» – полуамфитеатром, этот зал помнил совсем другие собрания. Здесь проводило свои торжественные заседания Казанское братство святителя Гурия, созданное при Александре II в утверждение истинной веры среди некрещеных товарищей. И что же? Мы видим, как в тех же стенах муфтий неверия и апостол погибели наставляет крещеных товарищей в своих мерзостях. Спрашивается, сыграла ли зеркальность свою роль в выборе места? Предположение не столь уж невероятное. (Из речи Троцкого: «…Но если, товарищи, с амвона звучит проповедь рабства трудящихся, что же, мы отойдем проповедовать в другое место? Нет, песнь свободы пусть раздается с того же самого амвона, под теми же сводами!»)