Читаем без скачивания КАМЕРГЕРСКИЙ ПЕРЕУЛОК - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эти мои соображения, и в самом деле очевидно скачущие, с изгибами логики, были вызваны не только вчерашними досадами, но и утренней давящей серостью неба, хоть включай электричество. Но почему мне явились на ум «потерянное поколение» и Гертруда Стайн? Тут впрочем, объяснение простейшее. Днями раньше я читал очерки П. Креспеля об истории Монмартра и Монпарнаса. В хаосе той, легендарной уже жизни, в сплетениях судеб, натур людей, сгинувших в бездоньи Леты, или же ставших знаменитыми, а потому известных нам в подробностях, существенными были очаги общения, они же и места ублажения утроб, чаще всего голодных (Шагалу для ночных сеансов требовались селедка и черный хлеб, Пикассо - каталонский сыр). Закусочная в Камергерском была, несомненно, родственницей «Проворного кролика» на Монмартре или «Селекта» в Монпарнасе. Для меня во всяком случае. И никаких преувеличений или комплиментов не по заслугам здесь нет. Это одно. Другое. Среди прочих примечательных персонажей книжек Креспеля оказалась и Гертруда Стайн. Литератору-французу она была чрезвычайно несимпатична. Денежная американка, приплывшая с братом к парижанам, вроде бы стала благодетельницей нищих чудаков или нахалов - Пикассо, таможенника Руссо, Вламинка, Дерена. Объявились к тому времени и иные благодетели непризнанных - русские мануфактурщики Сергей Щукин и Иван Морозов. Эти были пощедрее Стайнов и подальновиднее (оттого и собрали лучшие коллекции парижан той поры). Но и поскромнее, поделикатнее, что ли, открытия талантов не ставили себе в заслуги. По мнению Креспеля, из Стайнов вкусом обладал брат, и когда он вернулся в Америку, тонким наблюдателям это стало очевидно. Однако барышня с претензиями поставила себя так, что долгие годы считалась в Париже законодательницей художнических мод. Ко всему прочему она была убеждена, что из всех сочинявших на английском языке она безусловно первая. А тут - всякие резвящиеся в кабаре, кабаках, на ипподромах, в обществе веселых девиц Хемингуэи, Миллеры, Джойсы, Фолкнеры, Дос Пассосы с их глупостями, козерогами, сомнительными опытами. Потерянное поколение. При этом влиятельная дама словечки не изобрела, а лишь дала им ход, позаимствовав их у автомеханика. Тот выразил неудовольствие навыками или усердием своего помощника, побывавшего во фронтовых окопах: «А-а! Потерянное поколение…» Факт хорошо известный, но отчего-то вдруг оживший в моем сознании. И ведь Стайн исказила суть вздохов автомеханика. И возникло как бы всеобъемлющее социальное клеймо. Механик-то печалился о профессиональном несовершенстве помощника. Укорять молодых творцов Парижа, да и не одного Парижа, естественно, в профессиональных слабостях было делом, мягко сказать, наивным. Однако выражение Стайн оказалось липучим, съедобным и чрезвычайно выгодным в употреблении для множества господ и товарищей, знающих, как следует жить и куда надобно вести слои населения. Бог мой, сколько же на моей памяти уполномоченными истин с состраданием (и обличениями тоже) высвечивалось потерянных поколений. А с ними и «лишних людей». В меня же со школьных лет и «лишние люди», и «потерянное поколение» втемяшились с аксиомной данностью вместе с рекой, впадающей в Каспийское море, и Америкой, открытой Колумбом. С открытием Америки и заблуждениями Христофора, то бишь несущего Христа, я позже с удовольствием разобрался. А вот потребности переаттестации выражений «потерянное поколение» и «лишние люди» в моей натуре не возникало. Просто во мне жило соображение, что нет никаких потерянных поколений и никаких лишних людей. Однако словечки эти в последнее время снова стали ударяться в меня. Студенты, ходившие в школу в девяностые годы, накануне зачета оправдываясь передо мной по поводу скверно выполненных заданий, принялись сетовать: мы, мол, из потерянного поколения. И жалость к себе звучала в их словах и умиление собой же. Не хватало еще причислить себя к лику «лишних людей». Зачеты я им все же, раздобрившись, поставил… Впрочем, и моих сверстников, кое-что делавших в семидесятые годы, они приписывали к «потерянным поколениям», а уж шестидесятников - тем более.
И вот теперь при застылости в небе сизых облаков я от мелких грешников добрел до потерянных поколений и лишних человеков. Не напрасно ли я ворчал на студентов, призывая не возмущаться размещением их судьбой в будто бы малоудачных или даже гнусных земных обстоятельствах, иных обстоятельств дадено не будет? Уж какие вы есть, такие и останетесь…
Но что нынешним-то утром я опечалился? Не выталкивают ли меня превратности времени (эко красиво!) в компанию именно лишних людей, коим предстоит быть втиснутыми в Щель? Кто я таков, не по сути своей и не по особенностям или заслугам дел и натуры, а по важнейшей нынче примете - достатку? В ходовых газетах, умеющих считать, определялась ценность граждан и степень их принадлежности к среднему классу. Увы, увы. Мимо меня. Предельно допустимых денег я не добывал и относился к низшему сорту. В Щель, милостивый государь, в Щель. И сейчас же! Стоило бы, конечно, двинуть в почетнейшую гильдию охранников, каких развелось в Москве не менее, чем решеток на окнах, но меня туда не возьмут. Нет, в Щель! И именно сейчас же!
Но сейчас же я отправился к холодильнику и наполнил кружку холодным пивом. И будто бы облака посветлели. Так. А почему бы мне не устроиться если не в охранники либо в смотрители притротуарных стоянок, то хотя бы в ночные сторожа, тоже средний класс? Кто-то посчитал, что я похож на Габена, вот и ладно, рожа нехорошая, знакомо-свирепая, враги не обрадуются, протекцию раздобуду, посадят меня на ночь в сенях конторы, без обид и претензий, стану я совмещать бдения с дневными делами.
И не надо бежать в Щель. Тем более Щели пока нет. Закусочную еще не закрыли. (Да, ее, прежде пельменную, было известно, кто-то из мхатовских стариков именовал «Щелью», но при этом наверняка бралась в расчет суженность пространства, то есть свойства геометрические, а не вздорность метафизики. Хотя как знать. Как знать. Старики мхатовские могли забредать и в метафизическую Щель с присутствием в ней Теней, даже сгустков их. Они-то помнили о многих, чьи звуки жили в камнях Камергерского. Я не знаю об особенностях походок Антона Павловича, Алексея Максимовича, слава Богу не объявившим себя Кислым, или Центральным, или Парковым, а ведь мог, Михаила Афанасьевича… Слышали они, возможно, рояль создателя «Трех апельсинов», серебряный голос Лоэнгрина-Собинова, скрип сапогов двух приятелей - Сталина и Бухарина, пешком поспешавших из Кремля на «Турбиных». Впрочем, сапоги Иосифа Виссарионовича, по истории, не скрипели, вовсе не звучали…) Растекся я словами по древу! Забыл еще вспомнить о мальчике Володе Одоевском, «юном Фаусте», позже «русском Гофмане», прозванном так с упрощениями, а некогда по утрам шагавшего из дома двоюродного деда, князя Петра Ивановича, вместо здания того - нынче именно бывший Общедоступный, через Тверскую в университетский Благородный пансион, Телеграф стоит на его камнях. И тени Одоевского, раз уж он растормошен и околдован энергией Гофмана, потребно и не скучно было бы возвращаться в Камергерский.
Все. Хватит! Взгляни в зеркало. Это я себе. Взглянул. Не Габен. В сторожа не возьмут. Оно и к лучшему. Щели нет. Меня в нее еще не затолкали. Людмила Васильевна нажимает на кнопки аппарата, на стенке которого укреплена табличка со словами: «Касса работает в настоящем режиме цен». Закусочную не закрыли. (Закроют! Закроют! И говорить нечего - закроют!) Но ведь не завтра. Может, через месяц. Может, и через два. А потом, глядишь, в казне российской, в бухгалтериях, кого-то совесть ущекочет, зазвенит серебро, прольется монетный дождь, омочит растрескавшиеся, как в солончаках, платежные ведомости, и тебя удостоят размещением в среднем классе. Со средним достатком и правом на общение при кружке жидкого хлеба.
А то ведь разнюнился, профессор! Потерянное поколение! Лишние люди! Женя Онегин, Гриша Печорин, слюнтяи и захребетники. И ты туда же. Нет на тебя Добролюбовых и Писаревых!
Но вот Соломатин.
Андрюша Соломатин, естественно, видел меня. Впрочем, оставим Андрюшу. Андрей Соломатин. Андрей Антонович, кажется. Не подошел. И понимал, что я к нему не подойду. Постарел? Скорее заматерел. Лицо обветренное, грубое. Залысины. Но может, просто короткая стрижка. Мужик. А было время, брал уроки у тенора Марченко, вдохновленный или возбужденный нежностью и ласковогласием Лемешева. Теперь не тенор, баритональный бас. Игорь в плену. Сальери, жалеющий Моцарта. Говорили, ездил воевать на Балканы. Пробирался в Карабах. Но может, не ездил и не пробирался. Не знаю. Слышал о его здешнем, московском крахе. Слышал, что сник. Дал обеты, будто бы и обет молчания. Но вчера он вроде был оживленный. Временами. Минутами. Рядом с ним сидел плут. Валял дурака. Прикидывался пьяным. Андрюша-то… фу ты, Андрей Антонович у нас непьющий, но его развезло… Плут, вместе с тем и франт с вывертом, а стало быть, человек показушный, по судьбе - с реквизитом и декорациями, но франт стильный, денди с Тверской, от Соломатина чего-то хотел. Соломатин же говорил, руками размахивал, увлекался (созрел до нового увлечения?), чертил что-то, слышалось: «хлястики… вытачки!», а плут в валенках с галошами и шарфом художника кивал, радовался и срочно записывал. Или Соломатина раззадорили слова о мелких грешниках? Вряд ли ему были приятны эти слова… Болезненное чувство возникло тогда во мне. Я захотел, чтобы Соломатин, уходя, подошел ко мне. Пусть бы и надерзил. Но и опасался этого. Однако вышли в Камергерский Соломатин с плутом, пошатываясь, ни на кого не глядя, как два моряка-забулдыги из таверны в Кейптаунском порту. Или два кореша из ростовской пивной. Только что песню не орали…