Читаем без скачивания На кладбищах - Василий Немирович-Данченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, под впечатлением этой красоты полудетских порывов — долгие и красивые часы неописуемых изменчивых переливчатых миражей, счастливые паузы, когда мы тонули в мерцающем царстве вечной грезы, без которой так тяжело и скучно было бы на нашем мерзлом севере. Она с жадностью слушала мои рассказы о несравненных чудесах Испании, из которой я недавно приехал. Я весь жил еще призраками Севильских багряных и фиолетовых вечеров с черными силуэтами стройных пальм las delicias и мраморной поэмы арабской хиральды. Казалось, я слышу и вижу музыку и пляску в изящных patio, до меня доносятся благоухания цветов с адотей и плоских кровель, с пышных клумб, обрамивших витые балконы! Еще не затягивалась серою мглою наших буден величавая мавританская Гранада с блуждающими фантомами Боабдилов и Аль-Манзуров на ее таинственных улицах. Африкансиза в финиковых садах и лесах Эльче и радостная, светлая Малага, истинная царица Амдалузии. Я передавал своей чуткой слушательнице об очарованиях маленьких кастильских городов, где старинных рыцарских щитов на стенах больше, чем окон и корон, и шлемов больше, чем труб. Мирре Александровне точно не хватало воздуха. Она задыхалась при одной мысли, что когда-нибудь она сама увидит все эти чудеса… И часто, закрывая глаза, роняла: «Как хорошо… Какая сказка… Прекрасна должна быть жизнь» — там, за рубежом грозных в скалы и снега одетых Пиренеев.
Как-то она пришла ко мне…
Я дописывал свой «Жилой музей» — воспоминания о Толедо для «Русской мысли».
— Прочтите!
Пристала она ко мне.
— Ну, что вам стоит… Прочтите…
Я начал и дошел до толедской ночи на Закодавере, как вдруг услышал ее рыдания.
— Что с вами, детка?
— Нет, ничего… Так… Сейчас пройдет. Я не могу равнодушно слушать. Сколько счастья в мире, и как оно далеко от нас!
— Счастье везде. Только там оно в чудесной рамке… Счастье и здесь в этом закутанном ото всего мира кабинете с моей маленькой и тоже сказочной феей.
— А в Греции вы были?
— Сколько раз. Ее нужно видеть в лунные ночи, когда сегодняшняя явь вся сплывает со старой божественной Эллады.
— Я ее такой представляю себе.
И уж по почте она прислала мне лоскуток с новыми стихами: «Киприде».
Веет прохладою ночь благовонная И над лазурью морской Ты, златокудрая, ты, златотронная, Яркою блещешь звездой…
Что же, Киприда, скажи, светлоокая, Долго ль по воле твоей Будет терзать эта мука жестокая Слабые души людей.
Там на Олимпе в чертогах сияющих, В дивном жилище богов, Слышишь ли ты эти вздохи страдающих, Эти молитвы без слов?
Внемлешь, как трепетно неугомонное Бьется в усталой груди? Ты, златокудрая, ты, златотронная, Сердце мое пощади!..
Мы, случалось, выходили вместе и шли пешком с Исаакиевской площади на (кажется) Надеждинскую, где жила ее семья. Дуэнья, как верный сторожевой пес, следовала за нами. Я любил эти прогулки. Лохвицкая умела вскользь, не придавая никакого значения, поэтизировать все, что попадалось нам навстречу. И людей, и бледное анемическое северное небо, и чего уж будничнее — дома-тюрьмы со слепыми окнами. Был у нее в душе свой аппарат, и самые обыкновенные закоулки отражались в нем лучезарными. У Мирры в распоряжении не оказывалось вовсе того юмора и остроумия, которые по всем судам широко размотал ее отец, знаменитый Александр Иванович Лохвицкий, — адвокат — один из талантливейших поэтов трибуны своего времени. О нем рассказывали бесчисленные анекдоты, и будь в тогдашней России народное представительство, мы в нем имели бы первоклассного политического оратора. Его ответы — всегда неожиданные, меткие — поражали своей находчивостью. Я хорошо помню, как один москвич, спасенный им от крупного и грозившего бубновым тузом на спину уголовного дела, скряга и загребистая лапа, умиленно и елейно обратился к нему:
— Благодетель Александр Иванович! Не знаю, какому Богу за вас молиться. Как, и в толк не возьму, — благодарить вас!..
— С тех пор, как финикиане изобрели денежные знаки, об этом не может быть никакого вопроса!..
Остроумием он Мирру Александровну обделил, оставив его своей второй дочери Надежде Александровне, не только прекрасной лирической поэтессе, но и талантливейшему нашему юмористу. Кто не знает Тэффи, изящный смех которой едва ли не ставит ее выше даже таких всемирно известных писателей, как Джером Джером и Марк Твен? Но, наверное, девять десятых ее читателей совсем не знакомы с оригинальными поэтическими отрывками ее музы. Тэффи — автор прелестных, нежно окрашенных стихов, которым, к величайшему сожалению, она не придает никакого значения.
Их брат — доблестный боевой генерал, георгиевский кавалер, один из лучших офицеров нашей, когда-то великолепной, армии. Он командовал русскими полками во Франции в Кан-де-Майи, и его высоко ценили тамошние товарищи. Главнокомандующий Жоффр считал его на этом фронте одним из лучших вождей.
— Я бы, не колеблясь, предложил ему корпус или большой отряд с отдельною стратегическою задачей, — говорил он мне.
Вообще, семья, где не было зауряд-прапорщиков — ни в литературе, ни на боевом поле.
Раз во время одной из таких прогулок Мирра Александровна сбежала от своей дуэньи. Мы быстро направились на Надеждинскую, и ее горничная, растерянная, смущенная, обрадовалась, узнав нас издали в их подъезде. Мы ее ждали, чтобы не подвести под ответ. С тех пор та уже не следовала по пятам молоденькой поэтессы, не дремала в коридоре перед моими комнатами, а уходила по своим делам и возвращалась к тому часу, когда нам нужно было расставаться. Мирра Александровна страшно радовалась этой свободе и шалила, как настоящий ребенок, ставя у меня все и меня самого вверх дном. Ей почему-то особенно нравилось создавать фантастические планы нашей поездки вдвоем в Испанию и Италию. Особенно, сидя у камина, под его разнеживающим теплом — она любила представлять себе знойные дни Севильи и, полузакрыв глаза, импровизировала маленькие поэмы, сменяя прозу стихами и в минуты более яркого подъема впиваясь в мою руку острыми коготками…
Знойное солнце и синие тени… Желтые воды реки… Старых дворцов золотые ступени… Сладкие грезы задумчивой лени — В темных листах огоньки…
— Какие? Да, не царапайтесь, Мирра Александровна.
— У вас же я читала: в лимонных и апельсинных рощах — плоды, как искры горят под тамошними лучами… Неужели больно?
— А то нет?
— Слушайте, так хорошо будет:
Струны гитары так ласково нежны, В сердце стучат: отвори! Страсть и любовь, словно смерть, неизбежны, — Счастье пьянит… Поцелуи мятежны… И от зари до зари…
— Хорошо?
— Откровенно?
— Да.
— Для другого хорошо, для вас нет. Я в импровизации русских поэтов не верю. Наш язык, чудесный, звучный, точный… скульптурный язык, к этому не приспособлен; вовсе другое дело у итальянцев, там слова поют. Они ведь и не учатся своему языку, а «ставят его в ухо» — si mette in orechio! [47]
— Ну, а «Египетские ночи» Пушкина?
— Хотел бы я видеть черновик их. Сколько поэт работал над ними! Импровизации великолепны во сне, может быть, именно потому, что, просыпаясь, не помнишь их. Остается впечатление чего-то прекрасного. До боли силишься вернуть гармонию стиха и яркие образы — и все напрасно.
— Да… Это и со мной часто бывает, но одно свое стихотворение — я все-таки удержала в памяти и записала его… Думаю, что именно такими мне слышались во сне эти стихи.
Не знаю, вошла ли эта маленькая поэма в ее книжки. У меня сейчас под руками нет их.
Как будто я не встречал ее там. Сегодня я нашел ее и привожу целиком, думая, что ни одна строка такой пышный расцвет обещавшей нашей Сафо не должна пропадать.
Царица сновГоворят, в царстве снов есть чудо-дворец, Весь из золота слит и порфира. Там рубиновый трон и алмазный венец Ждут царицу подземного мира… Есть на дне океана коралловый грот, Где блестят жемчуга дорогие, — Там давно ожидают владычицу вод Шаловливые рыбки морские. Но в подземные недра меня не манит Обещанье обманчивой сказки. Я люблю, когда солнце мне душу живит, Когда ярко мне косы оно золотит, Рассыпая горячие ласки… И хрустальная глубь не прельщает мой взор, Не сулит мне желанной свободы. Мне милее лазурного неба шатер, И полей и лугов необъятный простор, — Красота вековечной природы. Нет, царить я б хотела над миром теней, Миром грез и чудес вдохновенья, Чтобы сны покорялися воле моей, Чтоб послушны мне были виденья. Посылала бы детям счастливые сны, Чтоб смеялись они, засыпая, Чтобы видели птицы проказы весны И забавы веселого мая. А сама я, одев серебристый покров, Из тумана и лунного света, Над землею летала царицею снов, Чтоб припасть к изголовью поэта. И, проснувшись, — он вспомнит о радужных снах, Позабудет заботы земные И в волшебных и ярких и звучных стихах Перескажет нам грезы ночные…
У нее воображение развивалось особенно потому, что дома, в строгой семье, она вела слишком замкнутую жизнь. «Мне не дают воли! — говорила она. — Ну и развернусь же я потом. Каждою порою жить буду вовсю. Я за все эти годы возьму свое… У меня в сутках сорок восемь часов окажется…» При других она запиралась на все замки. Из угла большой и мягкой софы — она пытливо следила за всеми, чутко слушала, не высказываясь. Я помню, как Владимир Соловьев, очень ценивший ее первые стихи, приставал к ней у меня.