Читаем без скачивания Одинокое мое счастье - Арсен Титов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня не было моей шашки, серийной, образца восемьдесят первого года. У меня была шашка Раджаба с ее заклятием не трогать безоружных. Но я сказал, что буду кромсать первого же.
Я дошел до лощины, где они лежали. Я увидел голубые глаза. Я принял их за глаза Натальи Александровны. И мне стало хорошо. Я вообще увидел себя в лугах над Белой в тот день, когда я потерял с солдаткой невинность. Я увидел, что сделал это не с солдаткой, а с Натальей Александровной. Мне стало хорошо. Но я испугался, что к старости, к девяносто первому своему году, я буду тосковать по ней безмерно. И я вспомнил, что глаза Натальи Александровны не голубы. Эти глаза были голубыми и кроткими, какими никогда не были глаза Натальи Александровны. И я увидел: да, я не в лугах над Белой и не в доме полковника Алимпиева в Салибаури. Я увидел турецкого солдата, лежащего будто скатка. Он лежал, как свернутая шинель, и смотрел. Рядом лежали еще. Лисы или шакалы грызли их, а этот кротко смотрел и ждал. Я ничего не понял. На старости лет я выжил из ума, и мне нечем было понимать. Я опять сказал:
— Полусотня!
Я так сказал, и у меня порвались губы. А лисы или шакалы не испугались. Они только поджали хвосты и ощерились. Но тех, других, кого грызли, не бросили. Они отбежали, когда я выстрелил. Был день, сверкающий день в снегах под Олту или для большего благозвучия — в снегах Сарыкамыша, потому что словцо Олту не очень уж в данной фразе звучит и тем более что все чаще бои наши в прессе стали называться боями в районе Сарыкамыша. Был день, сверкающий день в снегах Сарыкамыша. Солнце согрело мне щеку. Я открыл глаза. Я лежал подле голубоглазого турка. Значит, когда я сказал полусотне команду, я упал. И значит, я не стрелял. Я просто упал и сейчас, открыв глаза, увидел — я лежу подле голубоглазого, но самих голубых глаз нет. Есть только поджатые к тощим согнутым лапам подрагивающие хвосты, есть только урчащая и безжалостная стая лис или шакалов. “Мы вас нашли по свежему следу к турецким цепям, — писал сотник Томлин Григорий Севостьянович. — Вы были без сознания, и вас ждали шакалы. Мы их отогнали выстрелом. Бережет вас Бог, что мы надоумились пойти по следу, но не дай Бог кому-то увидеть то, что мы увидели на заставе и на Марфутке. Мы только смогли отдать последнюю почесть, что свезли всех в ямы от гранат и завалили камнями. Об остальном, как у нас все вышло, я напишу в другой раз, потому что не особо знаю, найдет ли вас это письмо. Начальник санитарного транспорта сказал, куда вы будете доставлены. А так ли, я не знаю. Вы сообщите мне, и я все вам напишу. Вот, Борис Алексеевич, поминайте всех наших казаков-бутаковцев и брата вашего Александра Алексеевича, нашего командира. С ним мы ходили на Каракорум, и теперь мне без него худо”.
Я пролежал в постели весь день. Я понял, что сгубил полусотню, чего не сделал бы Саша. Как бы поступил он, я не знаю, но уверен, что людей бы он сохранил.
Через своего санитара я добыл вина, и мы, все кто мог, напились. Подпоручик Кутырев с нами не участвовал. Он опасался, что вино губительно расслабит его волю. Мы с ним крепко пожали друг другу руки, ибо жили в никому из нас не нужном девяностолетнем возрасте. От Томлина письма больше не последовало.
8
Нового командующего армией генерала Юденича мы ждали на Святую Пасху.
Я здоровьем поправился. Беспокоила врачей лишь остаточная после контузии моя нервозность, но для ее преодоления рекомендовались мне курорт и отпуск домой. Сестра Маша прислала хорошую сумму денег с теплым пожеланием выздоровления и нетерпеливым ожиданием моего приезда. Племянники, мальчик Бориска и девочка Ираидочка, к письму приложили свои каракули, и именно каракули возвратили мне давно утерянное чувство дома. О гибели Саши, как и о нашей встрече, я ей ничего не сообщил.
Деньги я употребил на шитье нового мундира и новых сапог, рискнув их заказать здесь же, в городишке, портному, Николаю Ивановичу, и сапожнику по имени Вахтанг. Николай Иванович, неведомым образом уловивший в этаком заштате последние веяния моды, убедил меня сшить вместо обычного кителя некий френч, только-только появившийся в столице.
Я с каждым днем хорошел душевным и физическим своим состоянием. Этого нельзя было сказать о подпоручике Кутыреве. Его поместили в отдельную палату с постоянной сиделкой. Он умирал. Страдания доводили его до беспамятства. Утешить его было нечем. Порой во взгляде его я видел муку от мoeгo посещения. Вероятно, он уже не боялся смерти, переступил порог, и все по ту сторону порога, все, связанное с жизнью, его мучило. Я испытывал стыд за свое выздоровление, особенно за усиливающееся мое желание женщины. Наталья Александровна не утратила для меня значения. Она только отодвинулась вместе с событиями, осталась как бы в них, прошедших, как остались там Саша, Раджаб, бутаковцы. Пока подпоручик Кутырев мог держаться, я мысленно дарил ему Наталью Александровну, и, пока дарил, она была живой. А только стало, что Кутырев шагнул за свой порог, Наталья Александровна тоже последовала за ним, и я боялся, что с его смертью умрет и она. Здраво рассуждать — так оно бы и превосходно. Но чувство здраво не рассуждает, как, впрочем, и хорошее здоровье. А оно, здоровье, брало свое. Я мучился по физическому обладанию женщиной. И мог бы обладать, если бы прилагал к тому усилия. Однако не прилагал. Или, вернее, более прилагал их, чтобы избежать такого обладания. Причиной, конечно, была Наталья Александровна.
Мой сосед, пожилой капитан Сергей Валерианович Драгавцев, получивший ранение легкого — по счастию, не роковое, — мое состояние увидел, как увидел и то, что я пользуюсь вниманием у сестер милосердия.
Вообще, как ни странно, война дала массу свободного времени, так как массу же дел и условностей, абсолютно необходимых в мирной жизни, признала ненужными. Этим она обнажила чувство бесстыдства — не потери стыда в смысле совести и долга, а потери стыда в смысле чувственности. Даже и мое событие с Натальей Александровной можно было объяснить этой потерей. Равно же ею могло объясниться и отсутствие угрызений за это событие и за прямо-таки скотское физическое влечение.
— А вам, Борис Алексеевич, опять Танечка Михайловна глазки строила! — говорил Сергей Валерианович.
— Да вот еще! — будто сердился я.
— А ведь вы не прочь бы, а, Борис Алексеевич! — улыбался Сергей Валерианович. — Да и следует. Иначе вы скоро прослывете в невыгодном свете!
Три здешние сестры милосердия и одна фельдшерица — весь женский персонал медиков — были как на подбор существами привлекательными. Маленькая черненькая, с примесью местной крови красавица Танечка Михайловна была девушкой довольно строгой и серьезной. Однако, думалось, что это был только вид. Она действительно смотрела на меня несколько необычно и в разговоре была более задумчива, то есть больше слушала, но меня ли слушала или себя, я не знал. Сергей Валерианович из своего опыта считал это положительным обстоятельством, называя ее взгляд “строить глазки”.
Другая, Ксеничка Ивановна, была замечательна веселым нравом и лучистыми серыми глазами, непередаваемо сочетающимися с прекрасными темно-русыми бровями и тремя-четырьмя конопушками на чудесном носике. Руки ее, мраморно-точеные, представляли верх совершенства. Третья, Анечка Кириковна, обладала превосходными, некрупно вьющимися волосами с рыжевато-охристым оттенком, явно повторяя в этом портреты времен Боттичелли. Она и фигуркой обладала наиболее стройной из всей четверки. И все время оставляла впечатление здоровой, радостной, выросшей в небольшом и уютном поместье девушки. Четвертая была высока и строга. Она была из учителей, пойдя с началом войны на курсы, и оказалась у нас в госпитале уже при моем пребывании. У нее был муж, тоже медик, пропавший без вести в Восточной Пруссии. Звали четвертую Александрой Федоровной. Все они четверо были целомудренными, несмотря на беспрестанные приставания выздоравливающего нашего брата. Этакого нельзя было сказать об остальных, особенно тех, кто работал в санитарных поездах.
Мне прежде всего понравилась Ксеничка Ивановна, которую я занимал рассказами об артиллерийских премудростях и прочими своими знаниями, кажущимися ей чрезвычайно интересными. Я этот интерес принял за интерес к себе. Она столь внимательно слушала и столь лучилась своим взором на меня, что я не смог однажды не вздрогнуть от толчка в сердце, который впервые испытал при Наталье Александровне. Я стал за ней ухаживать. И она не давала повода к прекращению ухаживаний. А потом вдруг вышло, что она уже давно любит другого человека, какого-то музыканта. Где этот музыкант, она не говорила. Вероятно, он совсем о ней не думал. Но она его любила, говоря, что ни за кого более не выйдет замуж и лучше уйдет в монастырские больницы. Именно ее более всего я мог бы представить своей женой. И, конечно, при известии о музыканте я несколько мучился. А Сергей Валерианович изрядно, но в рамках надо мной потешался, одновременно поучая меня не мучиться, а утроить настойчивость.