Читаем без скачивания Жизнь и дела Василия Киприанова, царского библиотекариуса - Александр Говоров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот триумф полтавской победы. Школяры в белых подстихарях, напяленных прямо на тулупцы, идут чинно, парами, поют гимны: «Чтоб Россия впредь достала мир и благоденствие, радость и веселие, чтоб Москва всегда стояла несмущенна, без войны…» Внезапно триумф отменили: получено было известие, что царица родила дочь Елисавету Петровну. Зато была огненная потеха, невиданная доселе! С грохочущим свистом взвились в зимнее небо ракеты, поднялись целые снопы разноцветного огня и рассыпались дождем медленно тающих звезд. Завертелись огненные вихри, закрутились колеса, разбрасывая струи трескучего пламени. Новый взрыв — и новый всплеск удивительных огней, лопающиеся шары, целые картины, начертанные из огня в декабрьском небосклоне.
А триумф победы все-таки состоялся, на несколько дней позже. Была на удивление мягкая, снежная зима. Все высыпали на улицу, никто не мерз. Смотрели, как из Котлов через Серпуховские ворота идут бесконечными колоннами пленные шведы, трут себе носы и уши, бьют в рукавицы и лопочут что-то на своем басурманском языке. А вот и пленные генералы, сумрачные, хотя, сказывают, их с утра поили водкой, чтобы они от конфузного того огорчения ранее времени не сомлели.
Вот и сам царь в новеньком адмиральском мундире (он по случаю победы звание вице-адмирала получил) с лентой стоит среди других генералов и министров на палубе корабля, коий сорок пар лошадей тянут по снеговым рытвинам на огромнейших санях. Царь выше всех на голову, отовсюду виден издалека. Глаза его сияют радостью, он, смеясь, о чем-то говорит своим клевретам.
«Виват Петр Великий, спаситель Отечества, отец народа!»
Тогда-то в киприановской полатке появился инвалид полтавской баталии Федька, бездомный, потому что, пока он воевал во славу Марса Российского, деревня, где жили его родные, вымерла в голодный год. Бяша любил Федьку — от него пахло далекими походами, ременной портупеей, солдатским табачком, — просил его рассказать о Полтаве. Но тот вообще был насмешник, трудно было иной раз понять, где он шутит, а где просто злобничает.
«Распахана, — говорит, — шведская пашня да солдатской русской белой грудью, орана[165] шведская пашня солдатскими ногами. Засеяна та шведская пашня да солдатскими головушками…»
Вдруг сквозь эти видения детства Бяше почудился звонкий, несколько резкий девичий голос: «Во всем хочет льстец сиречь антихрист, уподобиться сыну божию… Не будет с ним ладу, не будет с ним мира, не будет ему повиновения!» И вновь ощутил, почувствовал, как бьется горячая жилка на нижнем сгибе локтя.
— Свет мой! — повторял он в ознобе какие-то далекие, когда-то читанные слова. — Еще ли ты дышишь? Или уже нет тебя в живых?
Странно это или нет, но в те же дни о своем далеком детстве вспоминал и еще один человек. Это был не кто иной, как обер-фискал, гвардии майор Ушаков, и воспоминания эти пришлись на то как раз время, когда посетил он, обер-фискал, знаменитый Печатный двор.
Ехал он мимо киприановской полатки по Красной площади и размышлял о том, как бросается в глаза разница между тем и другим заведением. Печатный двор, не столь уж далек от киприановской полатки — менее полуверсты. Все-то подняться по Красной площади, у главной аптеки завернуть направо и идти по Никольским торговым рядам до Греческого подворья. За ним и увидишь единорога да солнечные часы над вычурной резной дверью Печатного двора.
А разницу меж ними никакими верстами не измеришь. И не потому только, что Печатный двор — заведение в десять раз более крупное, чем киприановское, нет. В сводчатых полутемных галереях Печатного двора, где день-деньской скрипя движутся вверх-вниз прессы штанбов — печатных станов, в прокопченных от вечных свечей правильнях — редакторских комнатах, — везде царит дух церковный, православный, дух верноподданнический, каменный.
Обер-фискал медленно шел в глубь темного старинного коридора, иногда похлопывал ладонью по каменному столбу, удивленно качая головой. Стены — двухсаженной толщины, как будто строилась крепость!
Сто пятьдесят лет тому назад пришел на место сие таинственный диакон Иван Федоров с помощником своим Петром Мстиславцем и в деревянной светелке взялись царю Иоанну делать книги… Таинственный потому, что до сих пор ведь неизвестно, откуда тот диакон пришел, где мастерству чудному книгопечатания учился, как он один все сам превзошел — и правил, и гравировал, и резал, и рисовал, и послесловия сочинял… И слыл вольнодумцем, как ныне этот же Киприанов, а потом таинственно взял да и утек из Москвы… Потом его ученики здесь старались — Андроник Невежа да Никифор Тарасиев, пока в Смуту в бесконечных уличных боях весь бревенчатый царский Печатный двор не выгорел дотла. А уж когда воссели на трон Романовы, они уж выстроили его с двухаршинными стенами из большемерного кирпича — цитадель!
И укрепилась Печатным двором сим православная церковь, он же одни духовные книги выпускает! И все они там либо монахи, либо на монахов смахивают, как сам директор — великий постник Федор Поликарпов.
Прежде чем вступить в мрачную, обитую черной кожей дверь поликарповского кабинета, обер-фискал задумался. Труднее всего до крамолы докопаться, ежели она, та крамола, искусно в ризы благочестия оправлена. Пока шествовал он, обер-фискал, по длиннейшим коридорам Печатного двора, эти монахи-типографы во множестве ему попадались, испуганно кланялись и спешили исчезнуть… А кто знает, что у них там, под их косицами да клобуками[166]? Государь Петр Алексеевич не доверяет монахам. Запретил, чтобы в монастырских кельях вообще были какие-нибудь чернила, перья или бумага. Пусть лучше себе молятся или идут в поле пашню орать.
Монахоподобный директор Поликарпов долго и нудно скрипел, излагая содержание своей промемории о Печатном дворе, его истории и денежных делах. Ушаков ковырял в ухе свернутой бумажкой и не слушал. Так или иначе, эту многостраничную промеморию придется ему потом читать и целиком и между строк. Голова обер-фискала была занята иным. Из Петербурга он получал настораживающие вести — государь изволил выехать за рубеж, единому богу известно, надолго ли. Как всегда в казусах оных, при дворе мышиная возня учинилась — один другого кусает. И царевича намерения неясны — в монастырь ли он желает, как заявил недавно, в армию ли вернуться? Здоровье государя внушает изрядные опасения, он же, Андрей Ушаков, которому государь оказал однажды великую честь, назвав его опорой трона, — он, Ушаков, сидит в Москве и занимается черт те чем, вместо того чтобы быть на страже там, в Северном Парадизе…
— …За неимушеством же в казне типографии оной денег, — продолжал монотонно докладывать Поликарпов, и его верный помощник, бывший нежинский казак Мануйлович, подавал ему из папки очередные листы промемории, — мы работникам типографии жалованье книгами выдаем, зане побеспокоятся сами продажею изделий рук своих. И дабы оные книги от бесплодного лежанья не истлели…
А обер-фискал подремывал, и сквозь унылую физиономию директора Печатного двора ему тоже виделось свое детство. И было оно нищим и голодным, потому что росло их у отца пятеро сыновей, пятеро дворян Ушаковых. Остались они сиротами совсем юнцами, жили в Бежецких лесах, в Мегринском погосте, сплошное болото, а не поместье. Единственный холоп их, мужик Аноха, сшил на всех братьев один выходной балахон из холстины. Зато плечист был он, будущий обер-фискал, малой Андрей Ушаков, подковы гнул свободно, да это и не считалось у них диковинкой: в голоде росли, а силачи были хоть куда. «Ай детина! Ай детина!» — говаривали, бывало, на него, еще недоросля. Так и остался он под семейным прозвищем «Ай детина!». Но не сила, конечно, выдвинула его в ближние при государе, нет, — рачительное исполнение им всяческого долга и, главное, верность. Верен, как пес! Вели ему, скажем, государь Петр Алексеевич любого, будь хоть кровный себе родич, хоть кто, изничтожить, для примера хоть государыню Екатерину Алексеевну, несмотря что именно она, государыня, его, Андрюшку Ушакова, из грязи извлекла, ко двору приблизила. Или, не дай бог, царевича Алексея Петровича — страшно сказать!
Обер-фискал встрепенулся, открыл глаза. Поликарпов закончил речь, видимо, чем-то очень для него важным, потому что, сообразив, что обер-фискал не слушает, повторил фразу снова:
— Паки молю, к стопам его величества припадаю, да изволит он мне, недостойному, прибавление в жалованье. Невозможно доле в такой скудости жить, в какой я по се число живу…
— Доложу, — обещал Ушаков. — Впрочем, ныне кто только не просит о прибавке. Даже губернатор Салтыков, уж на что имений и угодий всяческих владетель, и тот жалуется на бедность.
Теперь стал докладывать Иоанн Мануйлович. Ему было поручено сыскивать о могущем быть шрифте, коим злополучное то подметное письмо напечатано. Мануйлович пространно начал о первоучителях славянских Кирилле и Мефодии, изобретших азбуку. Затем принялся повествовать о том, почему оный славянский шрифт, рекомый устав, который еще от Ивана Федорова в книгоделании употребляется, почему он не пригоден для книг новой печати и почему государь Петр Алексеевич озаботился изобретением нового, гражданского шрифта. И как принялись в Москве за дело сие иноземцы-гравировщики Андриян Шхонебек и Петр Пикарт…