Читаем без скачивания Сатурн. Мрачные картины из жизни мужчин рода Гойя - Яцек Денель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Первой всполошилась мать. Придя к нам в гости, едва успев снять шляпу и еще держа в руках вынутые из пучка шпильки, уже с порога заявила: «Плохо с отцом». А когда с ним было хорошо? Когда? Разве не помнит, как он забивался в углы и спал там в креслах, как она посылала к нему прислугу с чашкой травяного настоя и вздыхала: «Надо полить мимозу»? Не помнит, как он целыми днями мог не произнести ни слова, как взбесился и брызгал слюной, когда она ему сказала: «Хавьер, выйди на улицу, иначе зарастешь мхом»? Как разговаривал с мухами и мышами? Что значит «плохо» в данном случае?
Будь по ее воле; я пообещал поехать в Дом Глухого в пятницу, потому как ее занудливое нытье доводило меня до нервного расстройства. Она сидела в кресле с чашкой совершенно остывшего, загустевшего шоколада и причитала, дескать, в таком состоянии она не видела его уже много лет, дескать, совершенно не узнает его, дескать, страшно изменился и выглядит больным. Приезжаю, Брюхан в отличном настроении, на лице румянец, возбужден, сидит перед домом за накрытым столиком и поглощает горы жратвы: оливки, перец, хлеб, жареную рыбу, груши – все одновременно. Чего же тут плохого, думаю я себе, разве что бока нагуляет, но ведь пол-то под ним не провалится, не зря же мы его перед свадьбой залатали. Но больным не выглядит. А болтает без умолку, разглагольствует о каких-то местных делах, о работнике соседей, о молочнице, о том, что Фелипе, подрезая ветки, исцарапал себе все руки, о том, что окотилась кошка, а соус капает ему на одежду, а изо рта летят крошки… вся скатерть в пятнах от еды. Вижу, мать в очередной раз впала в нытье и причитания, и уже хочу уходить, будто я тут проездом, как отец тянет меня в дом, чтобы показать, как он подготовил наши комнаты. «Все теперь населены, – говорит, – наконец-то они живые, а не какие-то там деревца и мосточки, это настоящая живопись», – и тащит меня за рукав. Ну, я и иду. «Ладно, ладно, – говорю я, – иду, папа, иду».
И уже на пороге гостиной понимаю: с отцом неважно. В самом деле неважно. Там, где прежде были какие-то бездарные пейзажики, крестьянин на муле, речка и все такое, сгрудились гномы, мерзкие личности, демоны, ведьмы, старухи – блевать хочется. Все самое страшное, что только могло присниться деду: светящиеся тела, погруженные в густую, будто вываренные чернила, чернь; разоренные долины, кривые морды. Были тут самые ужасные фигуры, какие только носит земля и из-за которых она разверзается, чтобы принять их к себе, хоть и тошнит ее от них, а по скалам расходится дрожь. «Папа, – спрашиваю, – что это такое?» – «Как это что? Правда».
Говорит ХавьерЧем дольше я писал, тем сильнее ощущал свою посредственность. Совсем неудавшиеся картины закрашивал полностью: брал из бадейки густую краску и раз, раз, широкими полосами накладывал фон, а на него – белила, позднее они подсветят положенный сверху слой красок; таким образом возникали формы, причем двоякого рода – при переходе от света к тени и от тени к полутени. Полутень тут самая настоящая, а потому написать ее труднее, свет и мрак передаются легко, а для полутени каждый участок картины создает почти неограниченные возможности.
Другие же сцены я переделывал – отбивал кусок штукатурки, потом снова ее накладывал, делал подмалевок и выравнивал. И не лишь бы как, не спустя рукава: тут надо счистить лицо и осветить его заново, острее; тут что-то сделать с одеждой, выглядит она как-то подозрительно. Тут прописать складку, разгладить края рукава, прибавить на горизонте какую-нибудь постройку или, если надо, приделать кому-нибудь горб. А ведь есть такие, кому надо. К некоторым стенам я подходил по многу раз, в разное время дня и ночи, то один, то с гостями, спрашивая их мнение, иногда день за днем, но случалось, что не возвращался к ним даже по две недели.
Я чувствовал, что живу, видел, как за окном меняется погода, как кончается лето и все чаще по вечерам тянет холодком, и мне казалось, что я – часть этого цикла, что умираю, чтоб возродиться, и вновь рождаюсь, чтоб умереть. Теперь я рождался, рождался через поры своей кожи, через ноздри и дырочки в пуговицах, через пальцы и пупок. Только сейчас долетел до меня ветерок с Пиренеев – сколько же понадобилось ему лет, чтоб принести мне вести из Бордо!
Говорит МарианоЯ сказал Консепсьон, что ни наша нога там больше не ступит, ни тем более наших детей – не хватало, чтобы маленькие Мариано Хавьер и Мария де ла Пурификасьон насмотрелись всех этих ужасов и в их юных головках поселились отвратительные предрассудки и безумства.
Конечно же Консепсьон потребовала, чтобы я вышвырнул отца из Дома Глухого, отбил все картины и снова покрыл стены тканью, только более изящной, не такой, что мы купили во времена нашей помолвки. Ведь в конце-то концов земля-де теоретически моя и дом мой. Еще чего! Представляю, как он озвереет, когда кто-то осмелится изгадить шедевры Хавьера Гойи, художничка без единой картины. Зато с недавнего времени плодовитого пачкуна. А все-таки, когда я ночью лежал в кровати и пытался заснуть, сцены, какие я там увидел, возвращались ко мне во всем своем мерзком великолепии: лица как маски, низко висящие над землей тучи, черная фигура дьявола-козла в широченном облачении, маленькая головка псины вблизи самой рамы. Так вот что просыпается, когда разум спит.
Говорит ХавьерНасчет некоторых сюжетов у меня не было определенного мнения, и я все еще колебался – закрашивал их, потом делал несколько неуверенных мазков и снова закрашивал. В другой раз все шло так же легко, как с той первой каплей, из которой выросла инквизиторская процессия; идеи рождались одна за другой, и тот, второй Хавьер, сильный и рьяный, махал кистью так быстро и с таким усердием затирал краски, что я не мог за ним поспеть, и рука частенько соскальзывала с намеченного контура, я даже приостанавливал ее, пристыженный, и смотрел, а моя ли это рука или же живой инструмент, водимый чужой волей.
Но конца все еще не было видно, хотя так или иначе я к нему приближался.
XXXIII. Поединок[101]
Любая война – это война за место; великие империи посылают на смерть полчища солдат, жгут города и несжатые поля пшеницы, сравнивают с землей монастыри, вырубают сады и вырезают скот – и все для того, чтобы иметь больше места, ибо геральдическим чудовищам, этим львам Леона[102] и орлам Франции, нужно пространство, чтоб пастись на нем, сколько влезет; но тот ничего не знает о войне, об ожесточении, о схватке до последней капли крови, кто не видел двух арагонских или галицийских мужиков, сцепившихся из-за клочка земли. Да даже там, где сражаются империи, в самом низу, под развевающимися хоругвями, под пушечным дымом, под иерархией чинов и рангов, под ярким сукном и золотистыми пуговицами мундира сидит галицийский мужик, вбивающий штык в брюхо мужика из Пикардии, или же свинарь из Фуэндетодоса, палашом отрубающий руку гасконскому мельнику в смертном бою за край межи шириной в четыре пальца.
Ливень уже прошел, слева видно вспененную, неспокойную речку; меж бурых туч проблескивает кусочек чистого неба, который, если приглядеться, похож на профиль грозного льва, смотрящего на отвесную скалу где-то там вдали; от бури осталось лишь топкое месиво; тянется оно от взгорья до речки, ее вода напоминает жижу; этого месива здесь полно, хватит каждому. Они стоят в нем по колено и лупцуют друг друга дубинками. Без остервенения, без вскипающей ярости, но методично, обрушивая удар за ударом. Тот, что справа, младший, прикрыл рот плечом и поднял в недоумении брови, а тот, что слева, обливаясь кровью, она течет со лба и из разорванного уха, тоже, кажется, удивлен; в то краткое мгновенье, когда их руки, замахнувшись, отведены назад, а дубинки начинают набирать быстроту, чтоб врезать по незащищенному лбу, густой шевелюре или по плечу, эти двое смотрят друг на друга и явно озадачены. Что так долго выдержали, что вместо того, чтоб помириться, продолжают молотить друг друга, не обращая внимания на раны, дерутся за место, хоть ни один из них не уступит, поскольку уступить не может, ибо увяз в месиве, будто застрял в ловушке.
Насколько хватает глаз – кругом ни души, вся земля – их, но они погрязают в месиве все глубже, мерят друг друга взглядом, приноравливаясь к очередному удару, чтобы врезать как можно больнее.
XXXIV
Говорит ХавьерГумерсинда появилась без прислуги. Что за честь! Привезла из города персики. Какие, мол, изумительные, сразу, мол, обо мне подумала, увидев их, – будто мы не знаем друг друга четверть века еще и с небольшим хвостиком, будто в самом деле верит, что я поймаюсь на эту удочку… Сели мы на кухне – в новом крыле, и наверху, и внизу мебель сдвинута на середину, накрыта тряпьем, на полу валяются куски отбитой штукатурки, комки краски, мисочки с засохшими пурпуром, зеленью и чернью, главным образом чернью. Вот и сидим мы тут, на кухне. Я – работяга в заляпанных краской старых портках, с зеленовато-желтыми брызгами на вытертом жилете, с проседью щетины на щеках, и она – элегантная женщина (она всегда умела славненько потратить деньги семейки Гойи; впрочем, ради справедливости стоит признать, что и деньги Гойкоэчеа тоже транжирила со знанием дела) в атласном платье карминного цвета, новом, если не ошибаюсь, хотя не уверен… но спрашивать не хочется, чтоб не выглядеть не только старым психопатом, но еще и сквалыгой… а в довершение всего – на плечах каледонская шаль, Мариано ей подарил. А было на редкость жарко для такой шали, даже если экипаж и летел в Мансанарес во весь дух, при такой погоде вряд ли замерзнешь, и, когда она вошла, я заметил капельки пота, дрожащие на темных волосках над верхней губой, которые у нее там стали прорезаться. И на лбу капельки пота, да-да, на лбу, под линией волос. Понятно, что не замерзла, просто хотела похвалиться шалью. Она наблюдала, как я разрезаю очередной персик (причем не ножом для фруктов, как ей бы хотелось, а обычным перочинным ножиком, каким я порой соскабливаю краску с палитры), а я присматривался к ее рукам. Как она запахивает шаль. То правый конец сверху, то левый. Встает, спускает ее низко-низко, так что та ложится в сгиб локтей (мне подумалось, как же ей должно быть жарко под корсетом, который с каждым годом становится все шире и шире), а потом ее поднимает и прикрывает плечи. Теперь там жарко. Спускает шаль. Поднимает. А я невозмутимо разрезаю четвертый персик, я ведь прекрасно понимаю, что надо обратить внимание на шаль, больше того, понимаю, что приехала она еще с чем-то, только не знает, как начать. Видимо, сидела там, в Мадриде, как на иголках, что-то ей там не давало покоя, она то вставала, то садилась, то снова вставала и, наконец, придумала персики. И во имя чего, спрашиваю, если тут то же самое – то встает, то садится, то встает, то садится. Жалко из-за такого лошадей мучить да оси в экипаже стирать. Я уже собираюсь доесть последний кусочек персика и сказать: «Да выдави же из себя, женщина!», но в тот самый момент, когда я проглатываю мякоть, а косточку бросаю на тарелку, слышу: «Леокадия вернулась в Мадрид. С Росарио. И с сыном».