Читаем без скачивания Хлеб той зимы - Элла Фонякова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы быстренько собираемся. Тетя Соня и дядя Коля, молчаливые, большеглазые, провожают нас до двери.
А через неделю — всего через семь дней! — молоденькая почтальонша днем приносит белую бумажку.
— Как твоя фамилия, девочка? — с опаской спрашивает она.
— Комаровская.
— Передай Петровой, — с видимым облегчением говорит она и, круто повернувшись, сбегает по лестнице.
«Петров Николай Григорьевич… Погиб смертью храбрых…»
— А-а-а-а!..
Дома только Зинаида Павловна. Тетя Соня, как обычно, придет поздним вечером.
Соседка всплескивает руками. Огорчение ее непритворно:
— Бедная, бедная Соня! Она не переживет…
Я представляю себе, как тетя Соня, напрягая шею, тащит из раздаточной огромный поднос с трехэтажной пирамидой тарелок, как сует в карман видавшего виды фартука талончики, какое у нее чернобровое, хмурое, милое лицо. И как она, весь-весь день бегая между столиками, ни на минуточку не забывает о своем Николае, толкует с ним, жалуется на усталость, улыбается ему…
Живому. А его уж нет. И не будет никогда. И лоб у него розовый, как у тех, в эвакопункте…
Потрясенный, расстроенный папа долго молчит, сдвинув свои «лохматки».
— Может, ничего ей сейчас не говорить?
— Никогда нам она этого не простит, — плача отвечает мама. — Человеку правда нужна, пусть самая тяжелая.
Сказать обо всем тете Соне должен дядя Саша. Он поджидает ее, приткнувшись на чурбачок у камина, опустив свои сильные руки.
…Ночь. В доме никто не спит. На краю своих нар, раскачиваясь, закрыв лицо руками, сидит тетя Соня. Она даже не плачет, только изредка издает какой-то низкий, хриплый, воющий звук, от которого меня пробирает дрожь. Мы все вокруг нее, но она сейчас одна, наедине со своим великим горем.
— Сашка, — вдруг резко вскидывается тетя Соня, — дай закурить.
Она, захлебываясь, давясь дымом, неумело держит в пальцах самокрутку с махрой. И жадно, голодно затягивается.
Так она курит до самого утра.
Среди сизого горького дыма наши собираются на работу. Уходит в столовую и тетя Соня, постаревшая, тяжко переступая ногами.
Поздней осенью 1942 года в нашей коммуне появился новый, голосистый, наделенный всеми правами участник — моя двоюродная сестренка Верка. Все дни она проводит в мягкой ямке, посередине тети-Сониной койки, перебирая смешными лапами.
Прямо над ней, на стене — маленькая фотография ее отца, плохая, любительская. Другой не нашлось.
Кончался первый год ленинградской блокады.
Дополнение
Был город-фронт, была блокада…: Рассказы, стихи, очерки, документы, хроника блокадных дней. Ленинград, 1984.
Утро Блокадный Ленинград Э. Фонякова Мне было 8 лет.
Вот уже 8 месяцев идет война. Более полугода…
Много это или мало?
Все, что было до июня сорок первого, кажется далеким и совершенно нереальным. Прогулка в зеленом сквере, пестрые «раскидаи» и петушки на палочке у лоточниц на углу Среднего проспекта и Шестой линии Васильевского острова, рвущаяся ввысь гроздь розовых и голубых воздушных шаров, которую с трудом удерживает на шесте старик продавец в съехавшей на затылок фетровой шляпе… Сон? Сказка? Сквер разрыт и прорезан насквозь окопами и щелями укрытий. Витрины магазинов на Среднем заложены мешками с песком, а в холодном зимнем небе вместо воздушных шаров зависли бурозеленые аэростаты, похожие на гигантские ливерные колбасы.
Я учусь в первом классе.
В 7 часов мама поднимает меня с постели. Это тяжкое испытание — за окном минус тридцать, да и в комнате немногим больше: за ночь выстудило последние остатки тепла. Дров у нас, как, впрочем, и у всех, давным-давно нет. Большая белая кафельная печь высится у стены ледяной глыбой.
Установленную против буфета «буржуйку» топим дедушкиными рукописями, старыми книгами, распиленными на куски стульями и книжными полками. Пока горит огонь, печурка раскаляется докрасна, от длинной, уходящей в форточку коленчатой трубы веет жаром. Можно даже ненадолго снять верхнюю одежду. Но утром… И хоть я сплю одетая в лыжный костюм и толстый свитер, мне не позавидуешь!
Приходится подниматься.
Комната плотно охвачена тьмой. Лишь над столом, вокруг язычка пламени, трепещущего в плошке, слабый ореол света. Электричества тоже давно нет, и каждый сооружает себе светильник из подручных средств. Наша коптилка придумана мамой: кусок воска для натирания полов и продернутый сквозь него фитиль из ботиночного шнурка. При таком освещении тени фантастически увеличены. Мамина занимает половину потолка, моя — чуть не всю стену. Тени двигаются, плывут, жестикулируют…
— Мыться!
Тень на потолке решительно вскидывает руку и указывает на дверь. Тень на стене понуро съеживается.
Легко сказать — мыться! А если вода в бидоне, как вчера, промерзла до дна?
И зачем такая морока? Ведь никто не увидит, что я не мылась, — и дома, и в школе сижу закутанная по самые уши.
Но с мамой спорить бесполезно. Сама она уже причесана, умыта, ватник аккуратно подпоясан кожаным ремнем, ватные брюки заправлены в валенки. Мама очень нравится мне в таком наряде, и сама я втайне тоже мечтаю о чем-нибудь подобном.
— Ты слышала? Мыться!
Я тащусь простывшим коридором на кухню, а мама готовит завтрак.
Времени у нее на это уходит немного — еды, как света и дров, у нас тоже почти нет. Когда я возвращаюсь, на столе дымятся две чашки с кипятком и посреди большой тарелки лежат два тонких, как картон, ломтика черного блокадного хлеба. Кроме того, в двух розетках для варенья понемногу черно-зеленой хряпы — вареной сорной капусты.
Все это мы съедаем очень быстро.
Пора вставать из-за стола, но я медлю. А вдруг произойдет чудо и появится какая-нибудь еда? Но чуда не происходит.
— Еще немного кипятку, если осталось. Можно?
Мама подливает мне остатки воды из прокопченного медного чайника, и я, прихлебывая ее, грею о чашку озябшие, негнущиеся пальцы. Из черной тарелки радиорепродуктора доносятся звуки музыки.
— Чайковский, — говорит мама. — Итальянское каприччио…
И, прикрыв веки, мечтательно улыбается: она знает и любит музыку.
Внезапно напевная, сладостно-нежная мелодия обрывается хорошо знакомым воем сирены.
«Внимание, внимание! Воздушная тревога!»
Мы с мамой взглядываем друг на друга.
Конечно, положено немедленно бежать в подвал, в бомбоубежище. Но там еще темнее и холоднее, чем дома. К тому же надо собраться: ей на работу, мне в школу.
— Знаешь, — говорит мама. — Пока суд да дело, мы можем немного почитать вслух, а там, глядишь, все и кончится.
— «Принца и нищего»? Да??
— Да. Вон он, на полке. Неси!
Мамино сероглазое лицо невозмутимо, движения спокойны и уверенны. Чего же бояться и мне?
Мы садимся поближе к коптилке. Обняв меня за плечи одной рукой, легкой и прозрачной от худобы, мама раскрывает томик Марка Твена, и я уже вся в предвкушении удивительных приключений английского оборвыша. За стенами дома свистит и ухает, в любую секунду в нас — как и в каждого в тот момент — может угодить снаряд или бомба, но мы строго-настрого запрещаем себе об этом думать. Зачем? Ведь бомбят и обстреливают ежедневно — утром, днем, вечером, ночами. И если всякий раз дрожать от страха, нельзя будет жить, учиться, работать. А жить, учиться, работать ленинградцы должны — для будущего, для победы! Это твердо знают у нас даже первоклассники вроде меня.
Воздушная тревога и в самом деле кончается. Пронесло!
— Теперь давай быстро-быстро! — говорит мама. — Времени у нас в обрез!
Я набиваю портфель учебниками и тетрадками, надеваю через плечо маленький противогаз — один из уроков мы обязательно отсиживаем в резиновых масках с длинными хоботами, отчего становимся похожими на стадо слонят, — заматываю голову шерстяным платком.
— Я готова!
— Я тоже, — отзывается мама.
Как и у меня, у нее портфель и противогаз, — только и то и другое «взрослое», больших размеров. Кроме того, на отдельном ремне у мамы на плече висит бидон — на обратном пути через замерзшую Неву она наберет в проруби воды. В руке — двухэтажный алюминиевый судок. Как и многие в Ленинграде в ту зиму, мы прикреплены к столовой и раз в день получаем там немного мучной болтанки вместо супа и по блюдечку горькой грязно-желтой каши из пшена-сечки, которая заправлена каплей олифы… Мы спускаемся вниз по лестнице, ощупью находя ступеньки.
Уже на улице мама целует меня, и мы расходимся в разные стороны. Она — направо, в сторону моста лейтенанта Шмидта, к своему институту, я — налево, в школу, которая расположена неподалеку, в подвале шестиэтажного дома с башенками, в бомбоубежище.
Идти трудно. Ноги в калошах, надетых на стеганые, сшитые мамой чувяки, то и дело оскальзываются на горбатом от льда тротуаре. Недолго и упасть.