Читаем без скачивания Стихотворения и поэмы - Михаил Луконин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внутри поколения есть близкие оппоненты, в контакте с которыми вызревает луконинская стиховая интонация. Один из них — Павел Коган, лидер молодых поэтов ИФЛИ, восходящее светило семинара Сельвинского. Именно Коган, рационалист и систематик, пытается выразить целостную систему воззрений, которую вынашивают прямые и чистые «мальчики державы», «лобастые мальчики невиданной революции»,[8] эти граждане грядущего коммунистического братства, далекие и от «земли», и от «вечности», ненавидящие всякую красивость и смутность, безостаточно преданные четкой, ясной и простой, великой планетарной правде.
Луконин — из того же материала, хотя склонен не к космической систематике и мировому охвату, а к непосредственной правде переживаемых состояний (все последующие обширные его поэмы — тоже ведь не возведение модели мироздания, а упрямое перемалывание впечатлений). Не эпический портрет и не идейный чертеж поколения суждено дать Луконину, а психологический срез, но это то же самое ощущение всечеловеческого единства, о котором все они говорят «космическими» словами: «земшарец», «планета», «мир». Луконин тоже носит в себе «земшарный» образ целого и в свой черед тоже даст ему толкование, но чисто пластическое: в стихах об окружение («Воспоминание о 1941 годе»), который выходит к своим по школьной карте полушарий: «несет из окруженья шар земной…»
Все они предчувствуют близкую судьбу и пишут о «смертных реляциях», в которые внесено поколение. И у всех у них ощущение смерти не как конца и небытия, а уникальное, удивительное ощущение смерти как счастья, как исполнения долга и предназначения, смерти как разрешения героической задачи.
Луконин выражает это чувство прямодушно. Он пишет о возможной смерти, в сущности не думая о ней как о конце, с одинаковым спокойствием говоря: «вот и я умру когда-нибудь» или: «вот почему я не умру».[9] Не эту ли необъяснимую радость жизни, не желающей знать конца, заметил умудренный опытом Андрей Платонов и горько усмехнулся про себя.[10]
Павел Коган успевает не много. Чертеж души. Тонкий оттиск. Странный контур. Прямой, твердый, угловатый стих, в котором еще вибрирует мечта мальчишеская. Хрупкая прозрачность души. Готовность вынести свинцовую тяжесть и — слабость детских, «худеньких рук». Самый стих Когана, вызывающе прямой, — как ожидание. Его еще пошатывает. Интонация всплывает неожиданно, в ней нет поэтической программы.
Не Когану суждено найти новую интонацию и осуществить ее как принцип. Суждено — Луконину. Но он еще не знает этого.
В его близком окружении есть поэт, который уже нащупал, нашел, угадал ту форму, в которую должен уложиться нависший над людьми опыт, — к этому опыту он уже успел сам прикоснуться на Халхин-Голе: Константин Симонов. Логикой вещей они должны сойтись — дипломник Литинститута, автор нескольких блестящих поэтических сборников, и приехавший с Волги дебютант. Оба твердо знают, какой не должна быть поэзия, оба отвергают традиционную патентованную поэтичность, оба чувствуют: сегодня стихам нужна «проза». Две кардинальные образные концепции подступающей военной эпохи примеряются друг к другу.
Впоследствии Симонов признает влияние Луконина на свои стихи. Признает и другое: что они пошли разными дорогами. «Я обманул его ожидания».[11] Вариант Симонова — простая, четкая, скупая на внешние эмоции, строго и ясно работающая повествовательность. Луконин вынашивает иное… Но оба ждут, когда час пробьет.
3Летом 1939 года Луконин едет в Сталинград и к началу занятий возвращается в Литинститут. Вместе с Турочкиным. А уже в декабре — вместе же — они бегут в военкомат: боятся, что с белофиннами управятся без них…
Война оказывается непоэтичной. До вихревых атак дело не доходит: попавшие в лыжный батальон студенты замерзают, выбиваясь из сил во время длинных переходов. Не победными бросками и не оперативными стрелами встает война, она оборачивается изматывающей работой, тесным бытом передовой, прежде пуль она бьет ледяной каждодневностью, тупой стихийной силой. Об этой войне невозможно рассказать светлыми романтическими словами. Надо искать другие слова.
На этой первой войне гибнет Коля Турочкин — Николай Отрада, потомок воронежских крестьян, каких-нибудь полгода назад привезенный Лукониным в столицу из Сталинграда.
В Москву Луконин возвращается без Отрады. Побратимы, они успели перед боем поменяться медальонами. Это значит, что там, в Сталинграде, сначала должна мысленно схоронить сына бездвижная, разбитая ревматизмом мать Луконина, а потом, по «выяснении ошибки», это предстоит матери Николая Отрады. И девушке. Девушке Поле.
Со стихов об этой войне, об этой девушке начинается поэт Михаил Луконин. Вот с этого стихотворения — «Коле Отраде». Вот с этих строк: «Я жалею девушку Полю. Жалею…» С этих странных, выкашливаемых, словно бы сорванным голосом выговариваемых слов, когда мешают остановленные рыдания. С этих усталых, упрямых, тяжких строк начинается лукончнская интонация: то, чему критики и поэты впоследствии будут искать определения: «хрипловатый говор», «развалистая походка», луконинский вариант «прозаичности». Слова толкаются, толчками идут из груди; впечатления не вытекают одно из другого, а валят напором, сбиваясь; реальность не укладывается в логику — она эту логику превышает, сталкивает с лиши, с мелодии.
Что еще поразительно в этой стиховой ткани — отсутствие устойчивых, опорных элементов, имеющих прочную поэтическую инерцию. «Вьюжный ветер» в иной системе был бы романтическим символом, здесь — примета реальной обстановки. Разве что в «движении вместе с землею» можно еще уловить общий для поколения мотив «земшарности», но это так отдаленно. Непривычно в стихе и отсутствие «сетки» заранее данных поэтических ориентиров. Сравнить стихи Луконина с одновременными военными циклами видных поэтов того времени — какой перепад! А. Твардовский прочно стоит на почве поэтики крестьянского труда: вспомним образ кузнеца, проходящий через книгу «В снегах Финляндии». А. Сурков внутренне настроен на поэтику гражданской войны: звездные шлемы, пулеметный дождь, дым костров и огненная песня. Н. Тихонов вводит в стих еще более давние романтические символы: из-за карельских сосен светит с небес луна Оссиана.
Луконинский стих словно начат с нуля, о нем думается толстовскими словами: «как-то голо». Этот стих бьется под реальным ледяным ветром; шатаясь, упираясь, выживая, он вырабатывает совершенно новую силу сопротивления. Позднее скажут: это «первые солдатские стихи о войне».[12] Луконин первым в поколении почувствовал, что финская кампания — только прелюдия, грядет большая война, и она будет ни на что не похожа…
«Коле Отраде» сопутствовало еще несколько стихотворений, привезенных с северной войны: «Мама», «Наблюдатель», «Если бы знала ты…», «По дороге на войну», «Твое письмо». Их Луконин стал считать первыми в своей жизни. Стихи были опубликованы в журналах «Знамя» (1940, № 10) и «Молодая гвардия» (1941, № 2); впрочем, не все: «Коле Отраде» так и не прошло тогда в печать. В общем, публикация получилась яркая, хотя и не похожая на праздничный дебют. Скорее на боевой прорыв. Много лет спустя С. Наровчатов заметил об этом: «Кроме Луконина, никто из нас не прорвался в журналы».[13] Луконин — прорывается. На какой-то момент он делается центральной фигурой молодой лирики.
В январе 1941 года в числе других дебютантов Литинститута он читает стихи в клубе писателей на вечере, который, по тогдашнему обыкновению, называется «Вечер трех поколений». От первого Сельвинский, от второго — Симонов, Луконин — от третьего. Пробираясь под аплодисменты на свое место, чувствует рукопожатие: «Постой. Иди сюда. Ты поэт».[14] Вглядевшись, узнает Я. Смелякова.
В июне «Литературная газета» впервые упоминает имя Луконина в обзоре поэтических публикаций последних месяцев. Вопрос ставится жестко: какие стихи нам нужны и какие не нужны сегодня? С оговорками, но все же положительно оцениваются М. Кульчицкий, Б. Слуцкий, С. Наровчатов и Д. Самойлов. В списке лучших Луконин стоит вторым. Вслед за И. Эренбургом. Статья появляется 8 июня 1941 года.
Через две недели все студенты Литинститута принимают резолюцию об общем уходе на фронт.
Ждут предписания. Военизированный лагерь за городом, палатки. Ночью Наровчатов, комсорг, тихо поднимает двоих — тех, кто прошел финскую кампанию, — им он может доверить тайну. Показывает пакет с приказом о выступлении. Луконин глядит на Платона Воронько: «Начинается». Тот отвечает: «Началось».[15]
Обмундированные с иголочки, уезжают с Киевского вокзала. Вскакивают в последний момент в трогающийся вагон. И тут ветром срывает с Луконина новенькую фуражку. Все замирают: дурная примета… В последнее мгновенье он ловит ее на лету.
4Считается, что литературная судьба Луконина сложилась счастливо. Не жизненная — тут-то он хлебнул все положенное: две войны прошел. Нет, именно литературная, издательская. Полсотни книжек при жизни! Сравнить с Б. Слуцким, который чуть не полтора десятка лет ждал первого сборника. Или с Д. Самойловым, час которого настал лет через двадцать после дебюта. А Б. Окуджава, который пробивался сквозь частокол критики и лишь к середине шестидесятых годов одолел? На этом позднейшем фоне и ходит Луконин в счастливцах. Это почти общее мнение; формула «У него была счастливая литературная судьба» принадлежит К. Ваншенкину. [16]