Читаем без скачивания Суд идет! - Александра Бруштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В самом деле, перед своим номером И.В. Тартаков вынес стул, сел и с доброй улыбкой старого дядюшки заговорил тем неожиданно робким и непривычно неуверенным голосом, каким говорят с публикой певцы:
— Вот, товарищи… Сейчас я вам буду петь… Понимаете, одна барышня, очень милая барышня, Татьяна, она влюбилась, понимаете, в ихнего соседа, господина Онегина… И написала ему письмо, что вот я вас, понимаете, люблю просто ужас до чего! Ну, а он — бывает, ведь, знаете, правда? — он ее не полюбил! Они встретились в саду — и… Ну, вот теперь слушайте!
Тартаков встал, отодвинул стул — и запел:
…Вы мне писали,Не отпирайтесь. Я прочелДуши доверчивой признанья,Любви невинной излиянья…
Исчез добрый старый дядюшка! Перед нами был молодой человек, искренне взволнованный, почти смущенный, огорченный тем, что он не может ответить любовью на такую любовь!
…Мечтам и годам нет возврата! Ах, нет возврата! — тосковал голос Тартакова-Оненина.
Не обновлю души моей…Я вас люблю любовью брата…Любовью брата…
И, словно желая ослабить удар, он мягко добавил:
…Иль, может быть, еще нежней…
Я посмотрела на слушателей. Белые санитарки, завтрашние ученицы школы ликбеза, смотрели на Тартакова затуманенными глазами. Они жалели Татьяну, хотя ее и не было перед ними. Но ведь — правду сказал Тартаков — они слышали о ней впервые в жизни! Впервые пришли к ним Пушкин и Чайковский!
Вот оно как много значит, это кажущееся не слишком членораздельным слово «ликбез»!
И Тартаков словно понял, почувствовал это. Допев монолог Онегина, он не уходит. Раскланиваясь в ответ на восторженные аплодисменты, он делает рукой знак, что хочет говорить:
— А теперь я спою вам, что было дальше. Понимаете, Онегин все-таки полюбил Татьяну! Поздно полюбил, — она уже вышла замуж за другого, вот какая беда… И написал он ей письмо!
Невозможно рассказать, как принимают слушатели письмо Онегина! Сколько раз я слышала «Онегина» в том же Мариинском театре, с тем же Тартаковым, — никогда, кажется, он так не пел, никогда так не волновало меня его исполнение, как сегодня, в этом больничном зале, перед горсточкой людей…
Я осталась еще на один номер программы, — хотелось посмотреть номер экзотического циркача, индуса или араба.
Как он был великолепен! В цирковом трико и костюме (он бережет их, как свой цирковой паспорт!), в восточном тюрбане, он проделал все, что можно исполнить одному, без партнеров и реквизита. Жонглировал самыми неожиданными предметами. Плясал — сперва медленно, потом бурно-воинственно. Вместо аккомпанемента он пел с закрытыми глазами то убаюкивающую песню, то яростную, с гортанными выкриками, львиными прыжками. Огромные восточные глаза сверкали, синеватые белки их двигались угрожающе. Было до слез грустно видеть этого человека, затерянного в чужом краю, подметающего двор, скалывающего лед в мечтаньях о минувшем блеске цирковой арены!
Шпалерная, Шпалерная, Шпалерная улица… Улица, улица, я, брат, пьяна… Улица, улица, я, брат, устала… Улица, улица, еле бреду… Я тебя, Шпалерная улица, знаю наизусть!
Начинаешься ты с бывшей «предварилки» — Петербургского дома предварительного заключения. Страшный дом, проклятое место! Но я видела, как весело было в нем и вокруг него в феврале 1917 года, когда толпа освобождала отсюда политических заключенных… А на противоположной стороне Шпалерной улицы, наискосок от «предварилки», за высоким каменным забором, похожим на крепостную стену, поздней весной каждый год цветет яблоня! Единственная яблоня, какую я знаю во всем Петрограде! Когда она цветет, я хожу к ней на свидания: всегда делаю крюк, чтобы, проходя мимо, увидеть ее в облаке бело-розовых цветов. Вот точно так же до революции я ездила на свидание с единственным знакомым мне в Петербурге орешником! Он рос перед самым концертным залом Павловского вокзала. В густом массиве древесных и кустарниковых пород, окольцованных сплошной круглой садовой скамьей, откуда-то затесался милый, простой, ручной, как домашнее животное, куст орешника! Его листья нельзя спутать ни с какими другими. У большинства деревьев и кустов листья либо глянцевитые, либо просто гладкие, как у ольхи или липы. А у орешника лист мохнатый, добрый, как губы жеребенка, осторожно берущие хлеб из руки человека. Однажды на этом павловском орешнике — случайном госте пышного дворцового парка — я увидела плоды! Маленькие светлые орешки, сложенные в пятерку, были похожи на мягкие подушечки кошачьей лапки, а зеленые бахромки между ними напоминали коготки. У меня не достало духу сорвать эту ореховую лапку, — я только замаскировала ее, засунув глубоко в чащу других ветвей…
Все это я перебираю в памяти, чтобы не думать об утомлении и голоде. Мысли мои движутся вяло, как редкие лапшинки в жидком супе… И вдруг с необыкновенной силой и яркостью вспоминается мне настоящий, «живой» суп, золотистый бульон с густой лапшой. И подумать только, прежде я «не любила» лапши! Чего еще я, дура, не любила? Киселя не любила! А он выглядывал ноздреватой спинкой брусничного цвета, как лиловато-красная зверюшка, ныряющая в молоке…
Кажется, я не дойду… В голову вдруг лезет идиотская мысль: вот сяду сейчас на край обледенелого тротуара, свешу ноги и буду сидеть, — пропадай все на свете!.. Нет, нет, надо идти, надо думать, перебирать в памяти что-нибудь веселое или — еще лучше! — что-нибудь волнующее, возмущающее! Вон в том особняке помещается детский дом. Вообще, в большинство барских домов на этих четырех параллельных улицах, — до революции это был аристократический квартал, — Шпалерной, Фурштадтской, Захарьевской, Сергиевской, — теперь вселены детские сиротские дома. Зеркальные окна их, выбитые, простреленные, зашитые досками и фанерой, напоминают неподвижно опущенные веки гоголевского Вия. В домах этих, как почти во всех домах Петрограда, холодно, темно, не льется вода из кранов, не действуют уборные… Как-то, проходя под вечер мимо одного из этих детских домов, я вдруг услыхала доносящийся со двора отчаянный детский плач. Во дворе небольшая группка людей в полной растерянности окружила двух девочек лет шести-семи. Девочки кричали, вопили, визжали, словно щенята, которым отдавили лапки. При этом они все время неестественно приседали и трясли задками, выкрикивая одно только слово: «Больно! Больно! Больно!» Что случилось? Где больно? Девочки не отвечали и не позволяли взрослым дотронуться до них.
Наконец одна из воспитательниц осторожно приподняла платьице девочки, и все увидели вздувшуюся пузырями ожога ребячью задничку! Оказалось, из-за порчи клозетов ребята с наступлением сумерек ходят за нуждой во двор, под окна, и сегодня кто-то из жильцов ошпарил этих двух девочек из окна кипятком!
Вместе с вызванным милиционером обошли весь дом. Но разве найдешь ту сволочь, ту зверюгу, которая развлекается такими играми! Все, дети и взрослые, показывали на бывшую владелицу этого особняка, титулованную даму, — она-де не один раз грозилась, что ошпарит детей. В противоположность большинству обитателей аристократического Петербурга-Петрограда, эта дама не эмигрировала и даже не выехала из своего дома. Она только перебралась жить в дворницкую! «Ничего! — говорила она почти с улыбкой. — Ненадолго!» Всему дому бывшая графиня или княгиня показывала заполненную ею анкету. На вопрос анкеты: «Ваше отношение к советской власти?» — она написала: «Обожаю!»
Все это, в частности угрозу ошпарить детей кипятком, если они в сумерки будут гадить под окнами, подтвердили многие живущие в этом доме. Но ведь этого было недостаточно! Свидетелей, могущих удостоверить, что дама привела в исполнение свою угрозу, не было. Квартира ее была заперта и пуста.
Скрипя зубами от бессильной ярости, воспитательницы уложили девочек в кровати — животиками вниз. Скрипя зубами, вспоминаю я и сегодня их жалобный плач и изуродованные ожогами, вспухшие багровые тельца… Иду по бесконечной Шпалерной и думаю: «Конечно, пройдет время — мне еще будет и сорок лет, может быть, даже и пятьдесят лет (дальше мое воображение нейдет!), — но этого я не забуду никогда!»
Вот, вспомнила этот случай с ошпаренными детьми, разозлилась, забыла усталость и не заметила, как отшагала порядочный кусок! Приближаюсь уже к Таврическому дворцу. Вижу издали столб с простуженным уличным фонарем: когда он горит — а сейчас уже зажгли редкие уличные фонари, — он от времени до времени чихает. Прямо против Таврического дворца, за решеткой сада городской водопроводной станции, висит на двух столбах, врытых в землю, выгоревший от дождя и снега плакат — белыми буквами по красному кумачу: